Заключительное слово обвиняемого.
— Граждане судьи, я знаю ваш приговор заранее. Я жизнью не дорожу и смерти не боюсь. Вы видели, что на следствии я не старался ни в какой степени уменьшить свою ответственность или возложить ее на кого бы то ни было другого. Нет. Я глубоко сознавал и глубоко сознаю огромную меру моей невольной вины перед русским народом, перед крестьянами и рабочими. Я сказал «невольной вины», потому что вольной вины за мной нет. Не было дня, не было часа, не было минуты, не было таких обстоятельств, при которых я искал бы личной выгоды, добивался личных целей, защищал бы интересы имущих классов. Нет, такого дня и такой минуты в жизни моей не было. Всегда и при всех обстоятельствах руководился я одним—пусть заблуждался, но руководился одним: моей тоже огромной любовью к родному народу.
Да, я сказал: я знаю ваш приговор и смерти не боюсь, и именно потому, что я знаю ваш приговор и смерти не боюсь, я имею свободу говорить, я имею право и обязанность открыто и твердо, ясно и до конца сказать все, что я думаю, и так, чтобы слышали все, кто имеет уши слышать. Как произошло, что я, Борис Савинков, друг и товарищ Ивана Каляева и Егора Сазонова, сподвижник их, человек, который, участвовал во множестве и множестве покушений при царе, в убийстве в. князя Сергея и в убийстве Плеве,—-как случилось так, что я сижу здесь на скамье подсудимых, и вы, представители русского народа, именем его, именем рабочих и крестьян судите меня—за что? За мою вину перед крестьянами и рабочими.
Я помню летнее утро. Петроград. Измайловский проспект. Пыльные камни. На мостовой распростертый Сазонов, раненый, со струйкой крови. И я стоял над ним. Рядом—разбитая карета Плеве, и пристав, с дрожащею челюстью, подходит ко мне, а у меня в руках револьвер. И помню я Москву
[ 98]
и Кремль. Была зима, шел снег. Я целую в губы Каляева, а через две минуты раздается взрыв, и в. князь Сергей убит. Я помню опять: Москва, весеннее солнце, площадь, и снова взрыв—ранен Дубасов. И помню я далекий Глазго. Русский корабль «Рюрик», матрос Авдеев,—он наверное с вами сейчас,—и я с ним обдумываю, где он спрячет меня в трюме, и будет царский смотр на «Рюрике», и будет взрыв. Взрыва не было, потому что был Азеф. Помню я Севастопольскую крепость, и железную решетку, как сейчас. И опять у моих дверей часовой, и смертная казнь, как сегодня, все это помню. Как я был счастлив, когда я сидел тогда в тюрьме. Какою гордостью билось мое сердце. Я знал, что весь русский народ, все рабочие и крестьяне со мною, и что по всей России нет ни одного человека, который бы не вспомнил меня, когда я умру. И я радостно и гордо стоял перед своими судьями. Они не повесили меня. Я убежал из тюрьмы. Теперь я так не сижу. Теперь мною владеет огромное и темное чувство. Я спрашиваю себя, поймут ли мою жизнь русские рабочие, поймут ли мою жизнь русские крестьяне, поймут ли они, что вина моя только невольная, что заблудился я? С этим чувством тяжело умирать. Как случилось, гр-не судьи, что я пошел против вас, красных, против рабоче-крестьянской власти? Как могло это случиться?
Вот послушайте мою жизнь, может быть, многое тогда станет вам более понятным. Из какой я семьи? Из революционной. Отец—чиновник, которого выгнали при царе за революционные убеждения. Таких чиновников было мало. Старший брат погиб в Сибири, в ссылке, при царе. А я с 18-ти лет уже сидел в тюрьме и юным, совсем юным, ушел на первый призыв в террор. Всю свою молодость провел в боевой организации. Что это значит? Это значит, что я жил под стеклянным колпаком. Это значит, что я никого не видал, кроме своих, строжайшая конспирация, абсолютные законы. Я не знал массы, я не знал народа, я не знал крестьян, рабочих. Я любил их. Я готов был жизнь свою отдать и отдавал. Но интересы их, истинные их желания, естественно, мог ли я знать?
Я жил под стеклянным колпаком без имени, без семьи, без дома, каждую минуту под угрозою. Так я жил долго, до
[ 99]
1911 года. А с 1911 года—эмиграция. Но что такое эмиграция? Ведь эмиграция—тот же самый стеклянный колпак. Как я видел и что я видел? Россию я видел? Русский народ видел? Нет, я чужих людей видел, чужой народ, чуждый мне. И сохранялась и росла, и, если можно, еще больше крепла моя любовь к родному народу. Война застала меня в эмиграции. С первым же пароходом, как только пришли первые вести о революции, я приехал в Россию, ничего о ней не зная. Боевая организация и эмигрантская жизнь—вот весь мой опыт.
И когда случился ваш переворот, я пошел против вас. Вот роковая ошибка, вот роковое заблуждение. Один ли я был в этом положении? И почему случилась эта ошибка? Скажу вам, был случай, может быть, заурядный случай, но этот случай сразу оттолкнул меня от вас. Да', я поборол потом в себе его, я никогда не мстил за него, никогда в моей борьбе с вами он не играл роли, но вы поймете меня, когда я скажу, что он оттолкнул меня от вас, что он сразу вырыл пропасть: Случай этот был такой. У меня была сестра, старшая сестра; она замужем была за офицером. Это был тот единственный офицер петроградского гарнизона, который 9-го января 1905 г. отказался стрелять в рабочих. Помните, Когда рабочие шли к Зимнему дворцу? Так вот это был единственный офицер, который отказался исполнить приказ. Это был муж моей сестры. Вы его расстреляли в первый же день, потом вы расстреляли и ее... Я говорю: никогда во время борьбы моей с вами я не помнил об этом и никогда не руководился местью за то личное и тяжкое, что пережил я тогда, но в первые дни это вырыло пропасть. Психологически было трудно подойти, переступить через эти трупы. И я пошел против вас.
Вот четыре причины, четыре главные причины. О, конечно, не ваша коммунистическая программа меня смущала. Никогда я не защищал имущих, никогда я ничего сам не имел. Нет, меня смущало другое, меня восстанавливало против вас другое. Врагом вашим я стал за другое. Вот первое- учредительное собрание. Теперь наивно о нем говорить, но то был 1917 г., ведь я всю свою жизнь до 1917 года отдал на что? На мечту об учредительном собрании. Ведь этим я жил, ведь в этом был смысл моей жизни. Да, ничтожество
[ 100 ]
этого учредительного собрания выявилось очень быстро, и очень быстро я понял, что вы были правы, и этот первый пункт отпал. Но был второй, второй пункт—это Брест-Литовский мир. Я вам сказал, как я приехал в Россию. Я жил во Франции во время войны, я весь был проникнут не русской, а французской психологией войны. Для меня прекращение войны было невозможно, непереносимой была самая мысль об этом. Да, я скоро понял, не сегодня, не теперь, когда я сижу здесь, что и тут вы были правы, и что всякое мудрое правительство должно было заключить мир, но тогда, когда я шел против вас, я этого не понимал. Был еще третий пункт, огромный для меня. Я делил здесь всеобщее заблуждение, заблуждение такое: большевики возьмут власть на короткое время, а после них придут монархисты. Большевики расчистят дорогу монархистам, и снова будет то же, против чего я боролся всю жизнь, снова будет то ненавистное, что упало в феврале. Этот третий пункт очень скоро тоже отпал, не в день, не в два, не в месяц, но отпал. Конечно, ваша огромная заслуга в том, что вы совершенно уничтожили монархизм и совершенно не допустили возврата к старому. Но я-то это понял потом, а когда пошел против вас, этого не сознавал. Остается четвертый пункт, самый главный, самый основной. Вот над этим четвертым пунктом я все время и бился, вот этот четвертый пункт мне не давал покоя, вот этот четвертый пункт красной нитью прошел через всю мою борьбу с вами. Этот четвертый пункт был такой: красные— захватчики власти, народ—крестьяне и рабочие—их не хотят. И поскольку я думал, что народ—крестьяне и рабочие—против вас, постольку моя обязанность была бороться с вами.
Теперь, граждане судьи, я вам расскажу, как отпал и этот, четвертый, пункт. Я вам давал свои показания, я не скрывал от вас ничего. Ну, что же? Сначала: Дон, генералы, тайное «боже, царя храни», сплетни, интриги, помещики, буржуа,— вот начало белого движения, то начало, о котором я говорил, тот штык, которым офицер замахнулся на генерала Алексеева. Вот, сначала Дон и первое глубокое и острое разочарование, HP осознанное еще, а затем дальше Ярославль, бесплодная и кровавая попытка и французы. Дальше Казань,
[ 101 ]
казанская керенщина, малодушие и растерянность и пустозвонные слова.... Дальше Колчак, все то, что делалось у него, и умолчание об этом. Я в Париже представляю его. И опять чиновничество, и опять зависть и сплетни, сплетни и молчание и равнодушие к народу. Потом—Варшава, поход Перемыкина и Балаховича, все то, что я рассказал, все то, что не давало мне покоя в мои бессонные ночи. И изо дня в день накапливалась это горькая острота сознания, что да, здесь я ошибся. А над всем этим иностранцы, иностранцы и иностранцы и опять иностранцы; над всем этим сознание того, что я, русский, любящий свою родину,—в руках иностранцев, людей, которые ненавидят ее.
Вот, медленно, шаг за шагом, приходил я к мысли, той страшной, ужасной для меня мысли: а что, если я ошибся в этом четвертом пункте? А что если действительно народ—• рабочий и крестьянин—с ними?.. Ведь, не Может же быть,, чтобы все попытки кончались неудачей только потому, что у нас программа несовершенна, или тактическую ошибку сделали, или тот не исполнил приказания, а этот перепутал. Не может же быть, чтобы поэтому... Ведь, и у красных, в особенности вначале, был развал; однако, они нас побеждали, а не ты их. Должна же быть более глубокая, более решающая причина... Где же она? В чем же она? Я вам. говорю: я искал ее, я бился над нею, я подходил к ней и... я не смел найти ее. Я сказал на следствии: я был смертельно ранен душевно в этом походе балаховском с винтовкой за плечами, был смертельно ранен душевно настолько, что дальше и зеленое движение,—то зеленое движение, которое выродилось в полубандитизм, в полушпионаж,—и дальнейшая работа, слабые попытки подпольной работы,—это уже были судороги, это уже была инерция. Это вообще была невозможность для меня, для человека, который родился революционером, который не остановится на полдороге, который не может, как чиновник, выйти в отставку, который должен дойти до конца, который только тогда скажет, что «да, я ошибся», когда он будет по совести и глубочайше в этом убежден, но не раньше. И весь этот тяжкий и кровавый опыт приводил меня неизбежно к тому, что я должен был поставить себе этот вопрос,—рано или поздно, этот во-
[ 102 ]
прос должен был стать передо мною, —а что, если рабочие и крестьяне с ними? Что же тогда, кто же я тогда, когда я иду действительно против своего народа? Эта мысль была для меня непереносна. Я сказал на следствии, что к лету 1923 г. для меня в сущности все стало ясно. Я уже почти отошел от всякой работы, я уже сидел в углу и только думал и думал над своей жизнью, думал над моей борьбой с вами, и для меня было ясно, что надо сесть за стол и написать, что по таким-то и таким-то причинам я прекращаю всякую борьбу против красных. А написать это—это значит очень многое, ибо, как я уже говорил, мир раскололся на две части: вы несете новую жизнь, и против вас стоит старый. Нельзя, немыслимо пассивно смотреть на то, что происходит. Можно быть или за вас, или против вас, но не посередине. Отказаться от борьбы с вами, написать то заявление, о котором я говорил свободно в 1923 году в Париже, это значило на следующий день прийти к вам и сказать: повинную голову меч не сечет. Я говорю о тех моих мыслях, которые были не здесь, когда я под стражей и когда я жду приговора. Если бы они родились здесь, когда я под стражей и жду приговора, им не было бы цены. Цена их в том, что я пришел к ним свободно, долгим, мучительным, не из книг, а из жизни, путем...
И я начал тяготиться одной мыслью,—о ней я уже говорил,—я сказал себе: чего бы это ни стоило, чем бы я ни рисковал, я должен приехать в Россию. Я не мог оставаться там и спокойно сидеть в Париже. Я мог бы участвовать з разных заседаниях и комитетах, я мог бы на словах решать вопрос о русской жизни, о русской революции. Этого я делать не хотел и сказал себе: будь, что будет, но поеду сюда, к себе на родину, я увижу мой родной народ, я увижу своими глазами, я услышу своими ушами, что делается. И я тогда решу... Я не знал, что я решу, но я не мог решать в Париже. И вот сейчас я вам говорю—и я имею право и обязанность это сказать. Как я вам уже говорил, я пришел к этому не сейчас и не вчера, а больше года тому назад. Вы же меня судите, как хотите, и делайте со мною, что хотите. Но я вам говорю, после тяжкой и долгой кровавой борьбы с вами, борьбы, в которой я сделал, может быть, больше, чем
[ 103 ]
многие и многие другие, — я вам говорю: я прихожу сюда и заявляю без принуждения, свободно, не потому, что стоят с винтовками за "спиной: я признаю безоговорочно Советскую власть и никакой другой. И каждому русскому, каждому человеку, который любит родину свою, я, прошедший всю эту кровавую и тяжкую борьбу с вами, я, отрицавший вас, как никто,—я говорю ему: если ты русский, если ты любишь свой народ, то преклонись перед рабочей и крестьянской властью и признай ее без оговорок.
Вот то, что я вам говорю: И я имею право это сказать, ибо рассказал вам, каким путем я к этому пришел. Что я могу еще прибавить? Мне нечего прибавить к тому, что я сказал. Я могу сказать еще только одно. Вы будете выносить ваш приговор. Я не ищу никакого снисхождения, но я прошу вас помнить,—и пусть революционная совесть ваша напомнит вам об этом,—что перед вами стоит честный человек, который никогда лично для себя ничего не искал и ничего не хотел, который не раз и не два и не десять раз лез головой в петлю за русский рабочий народ и отдал свою молодость на это. Пусть ваша революционная совесть напомнит вам,-что для того, чтобы я здесь, Борис Савинков, сказал вам то, что я говорю, что я признаю безоговорочно Советскую власть, для этого нужно было мне, Борису Савинкову, пережить неизмеримо больше того, на что вы можете меня осудить.
После краткого перерыва на вопрос председателя, не желает ли Савинков чем-нибудь дополнить свои об'яснения, Савинков ответил:
— Нет, я ничего не имею больше сказать, ничего не имею больше прибавить. Я уже сказал, что я знаю ваш приговор и не думаю о нем. Я думаю о другом. Я боюсь другого. Я боюсь только одного, — потому что, как я сказал, с этим тяжко жить, с этим еще тяжелее умирать, — я боюсь только того, что найдутся в России крестьяне или рабочие, которые не поймут меня, которые не поймут моей жизни и которые подумают, что я был врагом народа. Вот это—неправда. Я заблуждался. Я сделал роковую ошибку вначале. Почему' Я уже об'яснил. Я в дальнейшем боролся против вас, исходя из этой ошибки. Что делать, судьба дала мне неукротимую
[ 104]
энергию и сердце революционера. Вот я и шел до тех пор, пока не убедился в своей ошибке. Это было не сейчас, не здесь, а больше года назад, в Париже. Вот я только об этом и думаю, только этого и боюсь, ибо не был я врагом народа. И вся моя мечта, вся моя жизнь была в том, чтобы до последнего моего вздоха послужить ему.
Председатель. — Об'являю судебное следствие законченным. Последним словом желаете воспользоваться?
Савинков. — Нет, благодарю вас.
Председатель. — Суд удаляется на совещание для вынесения приговора.
[ 105]