Вы здесь

В меловых окопах Шампани.

Поезд остановился в Базанкуре, небольшом городке Шампани. Мы высадились. С невольным трепетом вслушивались мы в медлительные такты разворачивающегося маховика фронта, — в мелодию, которой предстояло на долгие годы стать привычной для нас. Где-то далеко по серому декабрьскому небу растекался белый шар шрапнели. Дыхание боя чувствовалось повсюду, вызывая в нас странную дрожь. Знали ли мы, что он поглотит почти всех нас — одного за другим — в дни, когда неясный шум вдали взорвется беспрерывно нарастающим грохотом?

Мы покинули аудитории, парты и верстаки и за краткие недели обучения слились в единую, большую, восторженную массу. Нас, выросших в век надежности, охватила жажда необычайного, жажда большой опасности. Война, как дурман, опьяняла нас. Мы выезжали под дождем цветов, в хмельных мечтаниях о крови и розах. Ведь война обещала нам все: величие, силу, торжество. Таково оно, мужское дело, — возбуждающая схватка пехоты на покрытых цветами, окропленных кровью лугах, думали мы. Нет в мире смерти прекрасней... Ах, только бы не остаться дома, только бы быть сопричастным всему этому!

«В колонны становись!» Разогретая фантазия успокоилась на марше по тяжелой глинистой земле Шампани. Ранец, патроны и оружие давили, как свинец. «Короче шаг! Всем стоять!» [36]

Наконец мы достигли деревни Оренвиль, стоянки 73-го стрелкового полка, — одного из самых жалких селений в той местности: пятидесяти домишек из кирпича или мелового камня у окруженного парком поместья.

Движение по деревенской улице представляло собой для привычного к городскому порядку глаза чуждую картину. Лишь изредка попадались робкие и оборванные жители, повсюду — солдаты в заношенных, потрепанных мундирах, с выдубленными непогодой, большей частью обрамленными бородой лицами. Они еле плелись куда-то либо стояли группками у домов и встречали нас, новичков, шутливыми возгласами. У одних ворот дымилась благоухающая гороховым супом полевая кухня, окруженная дежурными с брякающими котелками. Казалось, жизнь течет здесь замедленней и глуше. Это ощущение еще больше усугублялось видом приходящей в упадок деревни.

Проведя первую ночь в крепком сарае, мы были распределены во дворе замка адъютантом полка, старшим лейтенантом фон Бриксеном. Я был причислен к девятой роте.

Наш первый день на войне не мог пройти, не оставив о себе решающего впечатления. Мы сидели в отведенной нам для постоя школе и завтракали. Вдруг рядом что-то глухо затряслось, а солдаты из всех домов устремились к краю деревни. Мы последовали их примеру, толком не зная зачем. Опять над нами прозвучал особый, прежде никогда не слышанный шелест, потонув затем в ужасающем грохоте. Меня удивило, что люди сбивались на бегу в группы, как перед страшной опасностью. Вообще, все казалось мне немного комичным, как бывает, когда вокруг творятся вещи, тебе самому не вполне понятные.

Вслед за тем на пустынной деревенской улице появились закопченные фигуры, тащившие на брезенте или на перекрещенных руках темные свертки. С угнетающим ощущением нереальности я уставился на залитого [37] кровью человека с перебитой, как-то странно болтающейся на теле ногой, беспрерывно издававшего хриплое «Помогите!», как будто внезапная смерть еще держала его за горло. Его внесли в дом, с которого свисал флаг Красного Креста.

Что же это было? Война выпустила когти и сбросила маску уюта. Это было так загадочно, так безлично... И не то чтобы думалось о враге — таинственном, коварном существе где-то там. Это совершенно новое для нашего опыта событие произвело такое впечатление, что требовались усилия для его связного осмысления. Как будто что-то привиделось средь ясного дня.

Снаряд разорвался вверху у портала замка и швырнул кучу камней и осколков ко входу, как раз когда вспугнутые первыми выстрелами обитатели устремились из арки ворот. Он поразил тринадцать из них, в том числе и маэстро Гебхарда, хорошо памятного мне еще по концертам на променаде в Ганновере. Привязанная лошадь, прежде людей почуявшая опасность, вырвалась на несколько секунд раньше и проскакала, невредимая, во двор замка.

Хотя обстрел мог возобновиться каждую минуту, какое-то властное любопытство тянуло меня к месту несчастья. Недалеко от портала, куда попал снаряд, болталась дощечка, на которой рука какого-то шутника написала слова: «Гиблый уголок». Похоже, замок был уже известен как опасное место. Улица краснела лужами крови, продырявленные каски и ремни лежали вокруг. Тяжелая железная дверь портала была искромсана и изрешечена осколками, тумба была обрызгана кровью. Я чувствовал, что глаза мои как магнитом притягивает к этому зрелищу; глубокая перемена совершалась во мне.

В разговоре с товарищами я заметил, что этот эпизод многим сильно поубавил воинского энтузиазма. О том, что он подействовал и на меня, говорили многочисленные ошибки слуха, заставлявшие меня принимать [38] громыхание каждой проезжавшей мимо повозки за роковой звук злосчастной гранаты.

Впрочем, это вздрагивание при каждом внезапном и неожиданном звуке сопровождало нас потом всю войну. Катился ли мимо поезд, падала ли книга на пол, раздавался ли ночной крик — сердце сразу замирало в ощущении большой неведомой опасности. Это было знаком того, что человек четыре года провел под боевым пологом смерти. Ощущение это так глубоко проникло в темную область, лежащую за гранью сознания, что при всяком нарушении обыденности смерть словно выскакивала в окошечко, подобно тем механизмам, где изображающий предостережение привратник регулярно появляется над циферблатом с песочными часами и серпом в руках.

Вечером того же дня наступил долгожданный момент, когда мы, тяжело нагруженные, двинулись на боевые позиции. Через торчащие в таинственном полумраке развалины деревни Бетрикур путь вел нас к одинокому, запрятанному в еловой чаще охотничьему домику, «фазаннику», где находился резерв полка, к которому вплоть до этой ночи была приписана девятая рота. Ее командиром был лейтенант Брамс.

Нас приняли, распределили по отделениям, и мы очутились в кругу бородатых, покрытых засохшей глиной парней, приветствовавших нас с известной долей иронии, но дружелюбно. Нас расспрашивали о том, что слышно в Ганновере и не пора ли уже войне идти к концу. Затем разговор, однообразный и скупой, но которому мы жадно внимали, вертелся вокруг траншей, полевой кухни, линии укреплений, гранатного боя и прочих предметов позиционной войны.

Спустя какое-то время перед дверью нашего похожего на хижину пристанища раздался крик: «Выступать!» Мы разобрались по отделениям, и по команде «заряжай, на предохранитель ставь!» я с тайным сладострастьем вогнал обойму боевых патронов в магазин. [39]

Потом за рядом ряд, наступая на гряды, молча шли вперед по ночному, усеянному пятнами леса ландшафту. Иногда раздавался одиночный выстрел или вспыхивала с шипением ракета, чтобы, призрачно и кратко осветив мир вокруг, погрузить его в еще большую темноту. Слышалось монотонное звяканье оружия и шанцевого инструмента, прерываемое предупреждением: «Внимание, проволока!»

Затем — звон падения и проклятья: «Черт! Не разевай пасть, крутом воронки!» Вмешался капрал: «Тихо, дьявол вас забери! Думаете, у француза дерьмо в ушах?» Заторопились вперед. Неизвестность ночи, мигание сигнальных ракет, полыхание ружейного огня вызывают возбуждение, которое странно бодрит. Изредка прохладно и тонко около уха пропоет шальная пуля, чтобы затеряться в пространстве. Как часто после этого первого раза в полумеланхолическом, полувозбужденном состоянии шагал я по вымершим ландшафтам к передовой!

Наконец мы скрылись в одной из траншей, белыми змеями вившихся в ночной темноте к позиции. Там я очутился вдруг между двух поперечин. Одинокий и замерзший, я напряженно уставился на ряд сложенных перед окопом елок, в которых фантазия рисовала мне всякого рода обманчивые призраки, тогда как какая-то заблудшая пуля проскакивала сквозь ветки и пролетала, щебеча, дальше. Единственным разнообразием в это бесконечно длившееся время стало то, что за мной зашел один из товарищей постарше и мы с ним неловко пробирались по узкому, длинному ходу на форпост, где опять-таки обозревали лежащую перед нами местность. На два часа нам позволили забыться усталым сном в холодной меловой норе. Когда засерело утро, я оказался таким же бледным и вымазанным глиной, как и прочие, как будто я уже долгие месяцы вел эту кротовью жизнь.

Позиция полка тянулась по меловой поверхности Шампани против деревни Ле-Года. Справа она прислонялась [40] к растерзанному леску — все, что осталось после гранатного боя, далее шла зигзагами по гигантским полям сахарной свеклы, откуда торчали красные штаны убитых в атаке французов, и кончалась руслом ручья, через который во время ночных вылазок поддерживалась связь с 74-м полком. Шумел ручей, проходя через плотину разрушенной, окруженной сумрачными деревьями мельницы. В его водах уже несколько месяцев лежали мертвецы французского колониального полка с лицами, будто из почерневшего пергамента. Неприятное место, когда луна ночами бросала сквозь разорванные облака неверные тени, а в бормотание воды и шум тростника, казалось, вмешивались странные звуки.

Служба была самой напряженной, какую только можно себе представить. Жизнь начиналась с ранним рассветом, когда весь состав уже должен был стоять в траншее. С десяти часов вечера до шести часов утра разрешалось спать одновременно двум человекам от отделения, — таким образом, каждому доставалось по два часа ночного сна. Хотя обычно из-за ранней побудки, поисков соломы и других дел он длился всего несколько минут.

Постовые находились либо в окопе, либо забирались в многочисленные норы, связанные с позицией прорытыми длинными ходами сообщения; своеобразная охрана, из-за ее опасного положения в ходе позиционной войны вскоре отмененная.

Эти бесконечные, ужасно изнуряющие ночные дежурства в ясную погоду и даже в мороз были еще сносны, но они становились мучительными, если, как обычно в январе, шел дождь. Когда сырость проникала сперва сквозь натянутый над головой брезент, затем под шинель и мундир и часами стекала по телу, мы впадали в такую тоску, что ее не мог облегчить даже шлепающий звук шагов приближающейся смены. Утренние сумерки освещали изнуренные, измазанные мелом фигуры, которые, стуча зубами и с бледными [41] лицами, падали на гнилую солому протекающих блиндажей. Эти блиндажи! То были прорытые в мелу, открытые в сторону окопов норы, с нарами из досок, присыпанные горстью земли. После дождей в них капало еще много дней спустя. Наверняка, это черный юмор снабдил их соответствующими табличками: «сталактитовая пещера», «мужская баня» и тому подобное. Пытавшимся обрести в них отдых приходилось высовывать ноги в траншею в качестве неминуемого капкана для проходящих. При таких обстоятельствах о сне днем, конечно, не могло быть и речи. Кроме того, надо было два часа отстоять на дневном посту, чистить траншею, носить еду, кофе, воду и всякое другое.

Понятно, что эта бесприютная жизнь оказалась для нас очень суровой, особенно потому, что большинству из нас настоящая работа была до сих пор известна только понаслышке. К тому же нельзя сказать, чтобы нас здесь встретили с той радостью, на какую мы рассчитывали. Старослужащие, скорее, пользовались всяким случаем взять нас в форменный оборот, и всякое тягостное или внезапное поручение само собой доставалось новичкам. Этот пришедший на войну еще из казармы и не улучшавший нашего настроения обычай исчезал, впрочем, после первого же совместного боя, когда мы сами уже считали себя старослужащими.

Время, пока рота находилась в резерве, не было особенно уютным. Мы стояли тогда в «фазаннике» или в роще Иллер в покрытых еловыми ветками землянках, чья пропитанная туманом земля хотя бы излучала приятное тепло испарений. Иногда приходилось просыпаться в луже на дюйм глубиной. И хотя я до тех пор только понаслышке знал, что такое ломота, уже через несколько дней этой всепроникающей влаги чувствовал боль во всех суставах. Во сне было ощущение, будто железные пули бродят по всему телу. Ночи же служили не для сна: их использовали для углубления многочисленных ходов между окопами. В полнейшей тьме, если не светил француз, приходилось с упорством [42] сомнамбулы следовать по пятам копающего впереди, — только бы не было отрыва и затем часами длившегося блуждания в лабиринте окопов. Землю, впрочем, копать было легко: за тонким слоем глины и перегноя прятался мощный пласт мела, мягкую структуру которого кирка прорезала без труда. Иногда выскакивали зеленые искры, — это сталь натыкалась на попадавшиеся в камне кристаллы железного колчедана величиной с кулак. То были сросшиеся в шар кубики, сверкавшие при ударе золотым блеском.

Лучом света в этом скудном однообразии было ежевечернее прибытие к краю рощи полевой кухни, от которой при открывании котла распространялся сытный дух гороха с салом и прочих чудесных вещей. Однако и здесь имелось свое темное пятно, — сушеные овощи, которые разочарованные гурманы обзывали «колючкой» или «потравой полей».

В своем дневнике от 6 января я нахожу такое замечание: «Вечером притащилась кухня и привезла „поросячье пойло» из застывшей репы». Четырнадцатого числа, напротив, возбужденный клик: «Сытный гороховый суп! Четыре порции до отвала! Болел живот от сытости. Ели на спор. Обсуждалось, в каком положении можно больше натолкать. Я был за стоячее».

В изобилии раздавали розоватый шнапс, наливаемый в крышки котелков. Он отдавал спиртом, однако в холодную сырую погоду был в самый раз. Табак также шел крепких сортов, но по норме. Образом солдата тех дней, каким его запечатлела моя память, был часовой, стоявший у амбразуры в остроконечной серой каске, со сжатыми кулаками в карманах длинной шинели, пыхающий своей трубкой над ружейным прикладом.

Лучше всего были выходные дни в Оренвиле, когда мы отсыпались, чистили вещи и занимались учениями. Рота стояла в крепком сарае, входом и выходом из него служили похожие на куриный насест лестницы. Хотя помещение было набито соломой, в нем стояли печи. Как-то ночью я подкатился к одной из них и проснулся [43] лишь благодаря усилиям энергично тушивших меня товарищей. К своему ужасу я обнаружил, что мой мундир сильно обуглился сзади, так что долгое время пришлось разгуливать в костюме на манер фрака.

Короткое пребывание в полку основательно лишило нас иллюзий, в которых мы выросли. Вместо ожидаемых опасностей были грязь, работа и бессонные ночи, для преодоления коих требовался тот род мужества, к которому мы были мало расположены. Еще хуже была скука, для солдат более убийственная, чем смерть.

Мы с надеждой ждали атаки, выбрав, однако, для нашего здесь появления самое неудачное время: всякое движение на фронте прекратилось. Мелкие тактические действия проводились лишь в той мере, в какой служили расширению позиций или наращиванию огневой мощи обороны. За несколько недель до нашего прибытия некая рота после слабой артподготовки отважилась на одну из таких локальных атак на отрезке в какие-то сто метров. Французы угробили нападающих, из которых лишь единицы добрались до своих проволочных заграждений. Несколько оставшихся в живых пережидали ночь, прячась в ямах, чтобы под защитой темноты вернуться на исходные позиции.

Постоянное людское перенапряжение объяснялось еще и тем, что ведение позиционной войны, требовавшей сил на устройство быта в других условиях, было для нас вещью новой и неожиданной. Великое множество постов и непрерывные земляные работы в большинстве своем были не нужны и даже вредны. Не в мощных укреплениях было дело, а в силе духа и бодрости людей, стоявших за ними. Постоянное углубление траншей, может, и уберегло чью-то голову от выстрела, но в то же время, однако, создавало зависимость от защитных сооружений и привычку оставаться в безопасности, от которой потом было трудно отказаться. Усилия, направленные на поддержание укреплений в должном порядке, все увеличивались, [44] но самым неприятным было наступление оттепели, превращавшее схваченные морозом меловые стенки траншей в бесформенное месиво.

Правда, мы слышали в окопах свист пуль, пару раз получили несколько снарядов из реймских фортов, но эти мелкие военные происшествия далеко не оправдывали наших ожиданий. Впрочем, таившаяся за этими незначительными событиями кровавая действительность иногда давала о себе знать. Так, 8 января в «фазанник» попал снаряд и убил батальонного адъютанта, лейтенанта Шмидта. Говорили, что командир артиллерии французов, руководивший обстрелом, будто бы оказался владельцем этого охотничьего домика.

Артиллерия стояла сразу же за позициями, даже на передовую линию было выдвинуто боевое орудие, заботливо упрятанное под брезент. Разговаривая с «пушкарями», я услышал, к своему удивлению, что свист пуль беспокоил их гораздо сильнее, чем попадание снаряда. Так всегда: опасности собственной профессии воспринимаются более спокойно и кажутся менее страшными.

К началу 27 января с двенадцатым ударом в полночь мы трижды прокричали мощное «ура!» в честь нашего кайзера и по всему фронту, сопровождаемые неприятельскими орудиями, запели «Славься ты в венце победы... ».

В эти дни случилось неприятное событие, чуть было не приведшее мою военную карьеру к преждевременному бесславному концу. Рота находилась на левом фланге; утром после бессонной ночи мне пришлось отправиться вдвоем с товарищем на пост. Из-за холода я накинул на голову одеяло, что было запрещено, и прислонился к дереву, поставив винтовку в кусты. Услышав внезапно шум сзади, я хватился винтовки, — она исчезла! Дежурный офицер подкрался ко мне и потихоньку вытянул ружье. В качестве наказания он самовластно послал меня, вооруженного лишь киркой, в сторону французской линии постов, метров на сто вперед, [45] — детская затея, едва не стоившая мне жизни. Как раз во время этого нелепого наказания группа из трех волонтеров проползала широкой полосой камыша у края ручья и так неосторожно шуршала в высоких зарослях, что сразу была замечена французами и обстреляна. В одного из них — его звали Ланг — попали, и мы никогда его больше не видели. Поскольку я находился совсем близко, известная часть общего залпа, нередко применяемого в то время, пришлась и на меня; ветки ивы, у которой я стоял, хлестали меня по лицу. Я стиснул зубы и из упрямства не двигался с места. Меня забрали с наступлением сумерек.

Мы от души радовались, когда нам сообщили, что мы окончательно покидаем эту позицию, и отпраздновали наше прощание с Оренвилем в большом сарае крепким пивом. 4 февраля 1915 года, после подмены нас Саксонским полком, мы вышли на Базанкур.