Хотя Санчо некогда, находясь ещё в состоянии своего унижения (Сервантес, гл. 26 и 29), питал всяческие «сомнения» насчёт того, принять ли ему доходную церковную должность, однако, обдумав изменившиеся обстоятельства и своё прежнее послушническое положение в качестве прислужника религиозного братства (Сервантес, гл. 21), он, наконец, решился «выбить из головы» это сомнение. Он стал архиепископом острова Баратарии и кардиналом и в качестве такового восседает ньне с торжественным видом и подобающим первосвященнику достоинством среди первых лиц нашего собора. Теперь, после длинного эпизода с «Книгой», мы возвращаемся к этому собору.
Мы находим, правда, что «брат Санчо» в своём новом положении очень изменился. Он представляет теперь ecclesia triumphans [торжествующую церковь] — в противоположность ecclesia militans [воинствующей церкви], в которой он находился раньше. Вместо воинственных трубных звуков «Книги» появилась торжественная серьёзность, вместо «Я» выступает «Штирнер». Это показывает, насколько справедлива французская поговорка: qu'il n'y a qu'unpas du sublime au ridicule [от великого до смешного — один шаг]. С тех пор, как Санчо стал отцом церкви и пишет пастырские послания, он называет себя только «Штирнером». Этому «единственному» способу самонаслаждения он научился у Фейербаха, но, к сожалению, способ этот пристал ему из больше, чем его ослику игра на лютне. Когда он говорит о себе в третьем лице, то каждый видит, что Санчо-«творец» обращается, на манер прусских унтер-офицеров, к своему «творению» — Штирнеру в третьем лице, и что его никак не следует смешивать с Цезарем. Впечатление становится ещё комичнее от того, что Санчо поступает так непоследовательно только из желания конкурировать с Фейербахом. «Самонаслаждение» Санчо, доставляемое ему его выступлением в роли великого человека, становится здесь, malgrй lui [помимо его воли], наслаждением для других.
То «особенное», что Санчо делает в своём «Комментарии», — поскольку мы не «использовали» его уже в эпизоде — состоит в том, что он потчует нас рядом новых вариаций на знакомые темы, разыгранные с утомительным однообразием уже в «Книге». Здесь музыка Санчо, которая, подобно музыке индийских жрецов Вишну, знает только одну ноту, разыгрывается несколькими регистрами выше. Но при этом её снотворное действие остаётся, конечно, тем же самым. Так, например, здесь снова всячески размазывается противоположность между «эгоистическим» и «святым» — под трактирной вывеской противоположности между «интересным» и «неинтересным», а затем между «интересным» и «абсолютно интересным», — нововведение, которое, впрочем, может быть интересным только для любителей опресноков, vulgo [в просторечии]: мацы. Сердиться на «образованного» берлинского мещанина за беллетристическое превращение заинтересованного в интересное, конечно, не приходится. Все те иллюзии, которые, по излюбленной причуде Санчо, сочиняются «школьными наставниками», появляются здесь «в виде трудностей — сомнений», которые «создал лишь дух» и которые «бедные души, давшие навязать себе эти сомнения», «должны... преодолеть легкомыслием» (пресловутое выбивание из головы) (стр, 162). Затем следует «рассуждение» о том, как надо выбить из головы «сомнения», при помощи ли «мышления» или же «отсутствия мыслей», и критически-моральное adagio, где он изливает свою скорбь в минорных аккордах: «Нельзя заглушать мышление, скажем, ликованием» (стр. 162).
Чтобы успокоить Европу, в особенности угнетённую Old merry and young sorry England [старую весёлую и молодую печальную Англию], Санчо, как только он немножко привык к своему епископскому chaise persée [стульчаку], обращается к нам с высоты его со следующим милостивым пастырским посланием:
«Штирнеру совершенно не дорого гражданское общество и он отнюдь не думает расширить это общество настолько, чтобы оно поглотило государство и семью» (стр. 189).
Пусть имеют это в виду г-н Кобден и г-н Дюнуайе.
В качестве архиепископа Санчо немедленно берёт на себя функции духовной полиции и на стр. 193 даёт Гессу нагоняй за «нарушающее полицейские правила» смешение лиц, тем более непростительное, что наш отец церкви всё время силится установить их тождество. Чтобы доказать тому же самому Гессу, что «Штирнер» обладает и «героизмом лжи» — этим правоверным свойством согласного с собой эгоиста, — он на стр. 188 заводит свою песню: «Но Штирнер не говорит вовсе, — вопреки утверждению Гесса, — будто вся ошибка прежних эгоистов заключалась лишь в том, что они совершенно не сознавали своего эгоизма». Ср. «Феноменологию» и всю «Книгу». — Другое свойство согласного с собой эгоиста — легковерие — он обнаруживает на стр. 162, где он «не оспаривает» мнения Фейербаха, что «индивид как таковой есть коммунист». — Дальнейшее проявление его полицейской власти мы находим на стр. 154, где он делает выговор всем своим рецензентам за то, что они не занялись «подробнее эгоизмом, как его понимает Штирнер». Все они, конечно, впали в ошибку, полагая, будто речь идёт о действительном эгоизме, между тем как речь шла только о «штирнеровском» понимании его.
Способность Санчо играть роль отца церкви подтверждается в «Апологетическом комментарии» ещё тем, что начинается этот комментарий с лицемерного заявления:
«Может быть, краткое возражение окажется не бесполезным, если не для названных рецензентов, то хотя бы для некоторых других читателей книги» (стр. 147).
Санчо прикидывается здесь самоотверженным и утверждает, что готов пожертвовать своим драгоценным временем ради «пользы» публики, хотя он повсюду уверяет нас, что имеет всегда в виду лишь свою собственную пользу, и хотя в данном случае наш отец церкви стремится спасти только свою шкуру.
На этом можно было бы покончить с «особенностью» «Комментария». Но «Единственное», которое, впрочем, встречается уже и в «Книге», стр. 491, мы держали про запас до настоящего момента не столько для «пользы» «некоторых других читателей», сколько для собственной пользы «Штирнера». Рука руку моет, откуда неоспоримо следует, что «индивид есть коммунист».
Для философов одна из наиболее трудных задач — спуститься из мира мысли в действительный мир. Язык есть непосредственная действительность мысли. Так же, как философы обособили мышление в самостоятельную силу, так должны были они обособить и язык в некое самостоятельное, особое царство. В этом тайна философского языка, в котором мысли, в форме слов, обладают своим собственным содержанием. Задача спуститься из мира мыслей в действительный мир превращается в задачу спуститься с высот языка к жизни.
Мы уже показали, что обособление мыслей и идей в качество самостоятельных сил есть следствие обособления личных отношений и связей между индивидами. Мы показали, что исключительное систематическое занятие этими мыслями, практикуемое идеологами и философами, а значит и систематизирование этих мыслей есть следствие разделения труда и что в частности немецкая философия есть следствие немецких мелкобуржуазных отношений. Философам достаточно было бы свести свой язык к обыкновенному языку, от которого он абстрагирован, чтобы узнать в нём извращённый язык действительного мира и понять, что ни мысли, ни язык не образуют сами по себе особого царства, что они — только проявления действительной жизни.
Санчо, следующий по всем путям и перепутьям за философами, неизбежно вынужден искать философский камень, квадратуру круга и жизненный эликсир, вынужден искать «Слово», которое как таковое обладало бы чудодейственной силой, способной вывести из царства языка и мысли в действительную жизнь. От долголетнего общения с Дон Кихотом Санчо так набрался его духа, что не замечает, что эта его «задача», это его «призвание» представляет собой не что иное, как результат его веры в увесистые философские рыцарские романы.
Санчо начинает с того, что опять рисует перед нами господство Святого и идей в мире — на этот раз в новом виде господства языка или фразы. Язык, лишь только он обособляется в самостоятельную силу, тотчас же, конечно, становится фразой.
На стр. 151 Санчо называет современный мир «миром фразы, миром, в начале которого было слово». Он подробно излагает мотивы своей погони за волшебным словом:
«Философская спекуляция стремилась отыскать предикат, который был бы настолько всеобщ, что заключал бы в себе каждого... Для того, чтобы предикат заключал в себе каждого, каждый должен являться в нём в качестве субъекта, т. е. не просто в качестве того, что он есть, но как тот, кто он есть» (стр. 152).
Так как спекуляция «искала» таких предикатов, которые Санчо называл раньше призванием, назначением, задачей, родом и т. д., то и действительные люди «искали» себя до сих пор «в слове, логосе, предикате» (стр. 153). До сих пор пользовались именем, чтобы в рамках языка отличать одного индивида — просто как тождественное лицо — от другого. Но Санчо не успокаивается на обыкновенных именах; так как философская спекуляция поставила перед ним задачу отыскать столь всеобщий предикат, чтобы он содержал в себе каждого в качестве субъекта, то Санчо ищет философское, абстрактное имя, ищет «Имя», которое превыше всех имён, — имя всех имён, имя как категорию, которое, например, отличало бы Санчо от Бруно, а их обоих — от Фейербаха, с такой же точностью, с какой их отличают друг от друга их собственные имена, и которое в то же время было бы применимо ко всем трём так же, как и ко всем другим людям и живым существам, — нововведение, способное внести величайшую путаницу во все вексельные отношения, брачные контракты и т. д. и одним ударом стереть с лица земли все нотариальные конторы и бюро записей гражданского состояния. Это чудотворное имя, это волшебное слово, которое в языке есть смерть языка, этот ослиный мост [96], ведущий к жизни, эта высшая ступень китайской небесной лестницы есть — Единственный. Чудодейственные свойства этого слова воспеваются в следующих строфах:
«Единственный — это лишь последнее, умирающее высказывание о Тебе и обо Мне, это высказывание, которое превращается в мнение:
«высказывание, которое уже не есть более высказывание,
«немеющее, немое высказывание» (стр. 153).
«В нём» (Единственном) «неизречённое есть самое главное» (стр. 149).
Он «лишён определения» (там же).
«Он указывает на своё содержание, лежащее вне или по ту сторону понятия» (там же).
Он — «лишённое определения понятие, и никакие иные понятия не могут сделать его более определённым» (стр. 150).
Он — философское «крещение» мирских имён (стр. 150).
«Единственный — это лишённое мысли слово.
«Он не имеет никакого мысленного содержания».
«Он выражает собою Того», «кто не может существовать вторично, а следовательно не может быть и выражен;
«Ибо если бы он мог быть выражен действительно и вполне, то он существовал бы вторично, воплотившись в выражении» (стр. 151).
Воспев, таким образом, свойства этого слова, он чествует результаты, полученные благодаря открытию его чудотворной силы, в следующих антистрофах:
«Вместе с Единственным завершено царство абсолютных мыслей» (стр. 150).
«Он — камень, замыкающий свод нашего мира фраз» (стр. 151).
«Он — логика, которая, в качестве фразы, приходит к концу» (стр. 153).
«В Единственном наука может раствориться в жизни,
«ибо её Это превращается в Того-то и Того-то,
«Который не ищет уже себя больше в слове, в логосе, в предикате» (стр. 153).
Правда, Санчо на опыте своих рецензентов убедился, к своему огорчению, что и Единственный может быть «фиксирован в виде понятия» и что «так именно поступают противники» (стр. 149), — эти противники Санчо настолько злостны, что они вовсе не ощущают ожидаемого магического действия волшебного слова, а распевают, как в опере: Се n'est pas ça, се n'est pas çа! [Это не то, это не то!] С особенным ожесточением и торжественной серьёзностью выступает Санчо против своего Дон Кихота — Шелиги, у которого недоразумение ведёт к открытому «бунту» и полному непониманию им своего положения как «творения»:
«Если бы Шелига понял, что Единственный, будучи совершенно бессодержательной фразой или категорией, тем самым уже не есть категория, то он, может быть, признал бы в Единственном имя того, что для него ещё лишено имени» (стр. 179).
Таким образом, Санчо прямо признаёт здесь, что он и его Дон Кихот устремляются к одной и той же цели, с той лишь разницей, что Санчо воображает, будто он действительно открыл уже утреннюю, звезду, между тем как Дон Кихот всё ещё во мраке
Над заклятым мёртвым морем
Мира бренного парит
[Мастер Конрад фон Вюрцбург, «Золотая кузнеца», стих 143.].
Фейербах говорил в «Философии будущего», стр. 49:
«Бытие, основанное только на невыразимом, есть уже и само нечто невыразимое. Да, невыразимое. Там, где прекращаются слова, лишь там начинается жизнь, лишь там раскрывается тайна бытия».
Санчо нашёл переход от выразимого к невыразимому, он нашёл слово, которое есть нечто большее, чем слово, и одновременно нечто меньшее, чем слово.
Мы видели, что вся задача перехода от мышления к действительности и, значит, от языка к жизни существует только в философской иллюзии, т. е. правомерна лишь с точки зрения философского сознания, которому неизбежно остаются неясными характер и происхождение его мнимого отрешения от жизни. Эта великая проблема, поскольку она вообще мелькала в головах наших идеологов, должна была, конечно, в конце концов заставить одного из этих странствующих рыцарей отправиться в путь в поисках слова, которое в качестве слова образует искомый переход, в качестве слова перестаёт быть просто словом и указывает таинственным сверхъязыковым образом выход из языка к действительному объекту, им обозначаемому, которое, короче говоря, играет среди слов ту же роль, какую в христианской фантазии играет среди людей искупитель-богочеловек. Самая пустая и скудоумная голова среди философов должна была «прикончить» философию, провозгласив, что отсутствие у неё самой каких бы то ни было мыслей означает конец философии, а следовательно — и торжественное вступление в «телесную» жизнь. Его философическое безмыслие было уже само по себе концом философии, как и его неизрекаемая речь была концом всякой речи. Своим торжеством Санчо обязан ещё тому, что из всех философов он меньше всего знаком с действительными отношениями и что поэтому у него философские категории потеряли последний остаток связи с действительностью, а значит и последний остаток смысла.
Так иди же, смиренный и верный слуга — Санчо, иди или, вернее, скачи на своём ослике, спеши самонасладиться своим Единственным, «используй» своего «Единственного» до последней буквы, — его, чьи чудотворные титул, силу и храбрость воспел уже Кальдерон в следующих словах:
Единственный —
El valiente Campeon,
El generoso Adalid,
El gallardo Caballero,
El ilustre Paladin,
El siempre fiel Cristiano,
El Almirante feliz
De Africa, el Rey soberano
De Alexandria, el Cadé
De Berberia, de Egipto el Cid,
Morabito, у Gran Seсor
De Jerusalen [Отважный боец, Благородный командир, Лихой рыцарь, Знаменитый паладин, Верный христианин, Удачливый адмирал Африки, Верховный владыка Александрии, Кади Берберии, Сид Египта, Марабут и Великий государь Иерусалима].
«В заключение было бы уместно напомнить» Санчо, великому государю Иерусалима, о сервантесовской «критике» Санчо, «Дон Кихот», гл. 20, стр. 171 брюссельского издания, 1617. (Ср. Комментарий, стр. 194.)