1826 г. навсегда разделил биографию Лунина на период до и после. До был гвардейский подполковник, воин, бреттер, светский лев, кумир и предмет подражания дворянской молодежи. После — «лишенный прав состояния» узник нескольких крепостей, затем — каторжник, ссыльный, переведенный из столиц в чудовищно удаленный мир дикости и гибели, навсегда исключенный из привычного гвардейского, светского, элитарного быта. Столичные салоны, военные товарищества, широкое общение с культурным слоем России, Польши, Западной Европы — все это отныне заменено кругом товарищей по несчастью, казалось бы, обреченных на затухание без связи с «большой Россией».
Однако внешняя канва лунинской биографии представляется на удивление неизменившейся. Снова каждому этапу жизни (тюрьмы 1826— 1828 гг., каторга — 1828—1835 гг., ссылка — 1836—1841 гг., последняя тюрьма — 1841 —1845 гг.) соответствуют резкие, экстравагантные поступки, которые со временем станут легендарными. В этот период задумываются и создаются сибирские сочинения декабриста.
Впоследствии он запишет: «Мир, которого никто отнять не может, следовал за мною на эшафот, в казематы, в ссылку…»
// С 310
Между тем в 1826—1845 гг. изменился не только общественный статус Лунина: менялась эпоха. На воле — николаевские «заморозки», гонения, сужение и прежде достаточно малой сферы личных свобод.
«При Екатерине,— писал Пушкин,— караульный офицер ехал за своим взводом в возке и в лисьей шубе. В начале царствования Александра офицеры были своевольны, заносчивы, неисправны — а гвардия была в своем цветущем состоянии» (Пушкин, XII, с. 315).
Упадок достоинства великий поэт-историк отмечал как в Дневнике, так и в знаменитом последнем письме к П. Я. Чаадаеву, сочиненном примерно тогда же, когда Лунин начинал свои наступательные действия.
«Действительно,— писал Пушкин Чаадаеву 19 октября 1836 г.,— нужно сознаться, что наша общественная жизнь — грустная вещь. Что это отсутствие общественного мнения, это равнодушие ко всему, что является долгом, справедливостью и истиной, это циничное презрение к человеческой мысли и достоинству — поистине могут привести в отчаяние. Вы хорошо сделали, что сказали это громко» (Пушкин, XVI, с. 172, 173 подл. на франц. яз.).
П. А. Вяземский в 1830 г. находил, что «народ омелел и спал с голоса»; «мы не вовремя родились, желал бы я родиться шестьдесят лет ранее или сто лет позже» 8.
Изменения, происшедшие в военной, гвардейской среде, констатировал позже и Герцен: «Прозаическому, осеннему царствованию Николая нужны были агенты, а не помощники, исполнители, а не воины».
Те проделки, что более или менее сходили Лунину при Александре I, теперь оканчивались тюрьмой или другими формами гибельной опалы, и все это на фоне куда более запуганного, пассивного общества, нежели в преддекабрьскую эпоху.
Еще более «неуместными», несоответствующими времени и обстоятельствам могли показаться подобные эскапады в замкнутом, поднадзорном мире сибирской ссылки.
Если в 1800—1820-х годах Лунину подражают, толкуют его поступки восторженно или доброжелательно, то теперь на воле хоть и вспоминают, рассказывают легенды, но обычно как о приметах иного мира, иного века. Многие «благонамеренные люди» считают Лунина и ему подобных безнадежно пропавшими: мало отличают смерть политическую от смерти физической; в ссыльно-каторжном же мире близ Байкала лунинское поведение даже некоторым товарищам по заключению представляется неуместным, «не ко времени».
По мнению И. Д. Якушкина, Лунин, «государственный преступник в 50 лет, позволяет себе выходки, подобные тем, которые он позволял себе в 1800 году, будучи кавалергардом; конечно, это снова делается из тщеславия и для того, чтобы заставить говорить о себе. Он для меня всегда был и есть Копьев нашего поколения» (Якушкин, с. 286).
Копьев, известный офицер-шутник, наказанный Павлом I за пародирование тогдашней формы путем доведения ее до уродливо-смешного
// С 311
предела (коса до икр, треуголка огромной ширины, перчатки до локтей).
В устах серьезного декабриста «Копьев» — это формула осуждения: неуместная бравада при несоответствующих ей условиях.
Якушкин не одинок в своей критике: «Лунин лих, забавен и весел и больше ничего»,— писал Ф. Ф. Вадковский 9.
И. И. Пущин, С. П. Трубецкой видели в Лунине добровольного мученика, полагая, что «в поступках его много участвует тщеславия, но им одним нельзя объяснить важнейших его действий, тут побудительная причина скрывалась в каком-нибудь более сильном чувстве» (Трубецкой, с. 303).
Итак, ряд поступков Лунина, которые очевидно представлялись ему самому как продолжение «старого»,— теперь нередко оценивается как анахронизм, архаизм.
Рассудить это противоречие должен был суд исторический: если в самоубийственной «игре» Лунина действительно преобладает копьевщина — тогда ей суждено забвение, которому подвергся в конце концов насмешник над павловской формой. Если же оригинальность, парадоксальность лунинской позиции есть величие духа, движение вперед — тогда все это будет оценено в будущем, найдет свой круг читателей и последователей.
Интерес нескольких следующих поколений к личности и сочинениям Лунина, необходимость издания его работ означает, что слово и дело декабриста признаны историей.