Для нас звучит почти насмешкой сравнение мыслителя со слепым. Но чтобы истинный смысл моего сопоставления остался вне всяких сомнений, я попробую пояснить его ссылкой на греков. Я считаю вовсе не безусловным то положение, будто греки (эти величайшие виртуозы в пользовании зрением) обладали нужными качествами, чтобы служить человечеству единственными проводниками в области философии. Вся жизнь их была сплошным отрицанием внутреннего созерцания и, в этом отношении, представляла разительную противоположность жизни индоарийцев. Довольно проследить ход развития арийского мыслителя. В сельском уединении получал юный браман свое воспитание: духовную пищу и нравственные задатки; с беспримерной строгостью и выдержкой планомерно подготовляли его к мышлению. Двенадцать лет, а иногда и больше, продолжалось теоретическое обучение и упражнения; затем следовала неизбежная школа практической жизни, созидание собственного очага. И лишь когда его сын подрастал и обзаводился своим собственным домом, тогда только наступал час, когда мудрец получал право уединиться в лесах. Когда он освобождался от всяких ритуальных обязанностей и сложного аппарата символических вероучений, уже достигший наибольшего развития своих способностей к спекулятивному мышлению. После того, как душа его обогатилась всеми радостями и страданиями семейной жизни и знанием людей, созревшим в практической сфере гражданских обязанностей, — тогда только наставал час, когда этот мудрый человек мог приступить к умножению наследственных сокровищ мышления своих предков, а с ними и духовных владений своего народа. В противоположность чему у греков все воспитание было направлено на развитие зрительной и ритмической восприимчивости: гимнастика, музыка, стремление самому быть прекрасным и безошибочно распознавать прекрасное. С самого утра весь день отдавался иного рода созерцанию, созерцанию внешнего мира, речам, диспутам, голосованиям. Словом, атмосферой эллинской жизни была общественность; все ее философы были политическими деятелями, и народными ораторами. И тогда как с одной стороны многие индоарийцы чистой расы даже в теперешние дни вырождения проводят остаток своей жизни в полном уединении и, чувствуя близость смерти, сами готовят себе место успокоения и спокойно ложатся туда, в одиночестве и молчании ожидая воссоединения с вездесущим мировым духом — с другой стороны мы видим Сократа, который вплоть до последней минуты, когда он должен осушить чашу с ядом, ведет со своими друзьями тонкий диалектический анализ, обсуждая вопрос о пользе веры в бессмертие души для человеческого общества.
Ясно, что те серьезные мысли, которые создаются бесформенностью изложения индоарийского миросозерцания, не останутся не возмещенными: надежда найти в нем нечто новое — вполне справедливая.
Впрочем было бы слишком поверхностно успокоиться на одном этом признании. Различение между формой и содержанием может всегда притязать лишь на условную ценность; следовательно, здесь мы должны попытаться проникнуть глубже.
Эллинский гуманизм — к которому индоарийский должен считаться параллельным дополнением — был для нас школой именно формы, или вернее оформления, и это во всем, начиная с отдельных произведений художественного творчества и кончая тем выводом, что человеческое общество может отливаться в такую форму, в которой свободное творческое искусство становится элементом, насквозь проникающим ее. Восхищаясь этим элементом, хотя и чуждым, но родственным нам, мы и сами стали пробиваться к самостоятельной творческой деятельности. Наоборот, всякая попытка усвоить эллинство в отношении к его содержанию всегда терпела неудачу; за исключением таких предметов, как логика и геометрия, где сама форма составляет содержание. В искусстве это уже ясно для всякого; философия же наша ждет еще освобождения от эллино-христианских оков. Хотя следует признать, что истинные философы наши, естествоиспытатели, все, от Роджера Бэкона и до Канта, неизменно проводили принцип этого освобождения.
Совершенно иным было положение в Индии. Индусу-арийцу не доставало своего "эллина", который сумел бы оказать своевременное противодействие этой и нам и ему прирожденной склонности вдаваться в безмерное, который канализировал бы его бьющие через край силы и дал бы чрезмерно богатой фантазии его такого хорошего кормчего, как "вкус", а его суждению — понятие о форме. Преизбытком этим, который Гете определяет, как источник всякого величия, индусы-арийцы обладали еще в большей мере, чем эллины. Не было у них только умеряющей Sophrosyne. Ни одна индусская поэма, ни один философский трактат не может считаться приемлемым для человека с развитым в формальном отношении вкусом. Если же эти люди и пытались иной раз избегать безмерности и громоздкости, а вследствие этого необозримости и не художественности своих образов, то они впадали тут же в другую крайность и умудрялись доходить до такой преувеличенной, афористической краткости, что их писания превращались в почти неразрешимую загадку. Общеизвестный пример — грамматика санскритского языка, Панини; она составлена по образцу алгебраических формул, так что все это, лингвистически-исчерпывающее санскрит произведение, заключающее в себе до 4.000 правил, умещается в каких-нибудь 150 страницах. Другой пример представляет собою философские комментарии Бадарайаны; там эта лаконичность доведена до такой абсурдности, что иной раз требуется целая глава пояснений, чтобы стал понятен смысл трех слов. Таким образом, форма у индусов почти сплошь никуда не годится. И этим сказано много, так как ни в чем нельзя провести вполне определенной границы между формой и содержанием; тому, кто порицает форму, уже не придется превозносить без оговорок и содержание. Так оно и есть: необходимо углубиться в самую сущность индоарийского духа, чтобы обрести чистое золото без примесей. В ком не созрела твердая решимость проникнуть вглубь этой души, и кто не имеет к тому способности (для чего необходима родственность образа мысли), тот пусть лучше оставит свой замысел: много положит труда и мало пожнет. Но тот, кто хочет и может проникнуть, будет вознагражден навеки.
Из предыдущего становится очевидным, до чего условна всякая критика, раз она касается организма; если я только что осуждал у индусов форму, то должен признать, что именно из "бесформенности" этой и возникает возможность образования некоторых понятий, некоторых намеков, некоторых сообщений от духа к духу, которых бесполезно было бы искать в другом месте. Эти вещи непередаваемы и не могут быть оторваны от своей сферы; они вызывают' в нас такие мысли, до которых нам иначе никогда бы не додуматься: ибо у нас не оказалось бы материального посредника, если можно так выразиться.
Как бы то ни было, можно закончить наши замечания относительно формы следующим общим утверждением; глубочайший интерес к произведениям индоарийского гения в нас вызывает внутреннее ядро, из которого они исходят, а не та форма, в которой они нам предстают. И если мы ожидаем животворящего влияния Индии на духовную сторону нашей собственной жизни, то надежда эта, в главном, основывается только на этом ядре.