В числе прочих сокровищ, которые русская эмиграция накопила или должна была бы накопить за тридцать лет своих скитаний по всему лицу современного земного шара, имеется живой опыт всех современных конституций, хартий, государственных прав и личного бесправия. Можно опасаться, что ощущение личного бесправия несколько заслонило от нас те выводы, которые мы могли бы сделать из всего стройного и мощного сооружения государственных прав во всех их разновидностях. Этот общий вывод, с некоторыми в общем незначительными поправками, мог бы сводиться к тому, что все эти научные конституции кое-что делали – до тех пор, пока делать было собственно нечего. Когда жизнь как-то текла своим чередом и когда вопрос о том, будет ли сидеть на посту премьер-министра Иванов или Сидоров имел только чисто зрелищный интерес: очень это ловко Иванов подставил подножку Сидорову… Но в тот момент, когда история ставила перед этими конституциями какие-то реальные и жизненные задачи – конституции как-то проваливались. Перечня провалившихся конституций Западной Европы, может быть, не стоит и приводить. Заморские конституции пока что удержались. То, что они сделали после Первой мировой войны, Уинстон Черчилль в своих мемуарах квалифицировал как «сложный идиотизм». Я не буду повторять его доводов. Если м-ру Черчиллю удалось бы написать мемуары о Третьей мировой войне и о том периоде, который ей предшествовал – трудно сказать, какую еще формулировку пришлось бы искать м-ру Черчиллю. Вероятно, что-то вроде шизофрении…
Оценивая мировую историю не только последнего столетия, нужно сказать, что все эти «писаные конституции» жили и работали до тех пор, пока жизнь не ставила перед ними ни одной серьезной задачи. Когда жизнь эту задачу ставила – то или конституции проваливались или конституции предавались тому, что м-р Черчилль назвал сложным идиотизмом. Неписаная конституция Москвы прожила – с перерывами и провалами около одиннадцати веков и не столько провалилась в феврале 1917 года, сколько в минуту жизни трудную была подстрелена из-за угла. Одиннадцать веков – это вещь, о которой стоит все-таки поговорить всерьез: не каждая конституция может похвастаться таким возрастом, а также и такими успехами. Можно, конечно, сказать, что за тысячу лет эта конституция достигла своего предельного возраста, что пора ей было на покой, что нужно было дать дорогу молодым силам Милюкова, Керенского и Сталина и что вообще нужно было наконец модернизироваться: пересесть с «птицы тройки» в «черный ворон». Но и при этой – с научной точки зрения вполне понятной установке, можно было все-таки написать какую-то честную эпитафию тому государственному строю, который оставил своим наследникам одну шестую часть суши, двести миллионов чрезвычайно талантливого и боеспособного населения, провел страну над могилами и Батыев и Наполеонов, провел великую и бескровную революцию 19 февраля 1861 года, каким-то научно-непонятным образом имел самый крупный в мире «общественный сектор народного хозяйства» и самую яркую в мире литературу. Можно было бы ожидать, что наследники сегодняшнего для и кандидаты в наследники вчерашнего вспомнят своего наследователя хотя бы добрым словом.
Российская «общественность» хоронила старый русский государственный строй лет сто подряд. Заранее делила ризы его и о наследстве его бросала жребий. Когда монархия была убита, наследники перепились, передрались и стали бить стекла. Пока что, пропито и перебито: миллионов пятьдесят русских людей, русская литература, русская кооперация русские кони и коровы, а так как пир победителей и наследников еще не кончен, то и окончательных итогов еще подводить нельзя. Но об одиннадцати веках русского государственного опыта некоторые итоги можно было бы подвести еще и до революции. Они подведены не были.
Я снова вернусь к Ключевскому: это самый умеренный из наших историков. Он – по марксистской формулировке – «завершает собою буржуазную историографию», но его издает и Госиздат. Он, кроме того, единственный историк, которого цитируют иностранцы, пишущие массовые книги о России или об ссср. Кроме всего этого, он все-таки самый умный из русских историков. Это не очень блестящий комплимент, но все-таки…
Я еще раз сошлюсь на его истинно классическое определение того русского дворянина, который все иностранные речения переводил на русский язык, и который не понимал ничего – ни в иностранной, ни в русской действительности. Сам Ключевский «иностранных речений» избегает самым старательным образом. Но от иностранных понятий – куда ему уйти? Ключевский, конечно, промышляет и сознательным искажением русской истории, но, я думаю, ощущение недоуменного раздражения было в Ключевском сильнее даже и учета рыночного спроса. Ключевский как будто живет где-то на далекой российской окраине великой всеевропейской истории и русское бытие рассматривает, как какой-то червеобразный отросток всеевропейской слепой кишки. Не вырезать ли этот отросток заблаговременно?
Вы чувствуете благодушного и очень культурного российского интеллигента, в доме которого имеется прекрасная библиотека, наполненная полными собраниями сочинений лучших умов Европы. И когда этот интеллигент наталкивается на какое-то русское явление, он кряхтя от досады на свей собственный вес и на наш российский провинциализм, лезет на полку и достает оттуда соответствующий том великой энциклопедии наук славного французского философа Дидерота.
Дидерот помогает плохо. Во-первых, потому, что и сам-то занимался списыванием у другого столь же славного философа Чемберса, который до русского интеллигента в оригинале не дошел, и, во-вторых, потому, что явлениями русской действительности ни дидероты, ни чемберсы не интересовались никак, Однако и у Чемберса и у Дидерота описываются какие-то явления, которые как-то как будто похожи на кое-что совершавшееся и в России. Как с ними быть?
Положение всякого русского пишущего интеллигента очень напоминает положение редактора современной советской провинциальной газеты. Вот лежит под самым носом некое явление. Но, – как оценить это явление, не имея «директив из центра»? Вот лежат под самым носом десятки и сотни русских явлений. Но, – как их оценить без директив от дидеротов. Вот, например, Соборы. В дидеротах о них не сказано ни слова. И никаких директив из философского, европейского «центра» нет. Куда же деть Соборы? Были ли они народным представительством или не были? Дидероты говорят: народное представительство должно бороться с тиранами. Земские Соборы с тиранами не боролись: какое же это народное представительство? Дидероты говорят: народное представительство должно отстаивать права. Земские Соборы занимались по преимуществу распределением обязанностей. Нет, Земские Соборы никаким народным представительством, значит, не были.
К Земским Соборам Ключевский относится с некоей соболезнующей, симпатией. И никак не может понять: почему это люди попавшие, наконец, во что-то, вроде парламента, никак не хотят вести себя по-парламентски – не ставят вопроса о власти, министерских кризисов не устраивают, вотумов недоверия не выносят и вообще ведут себя, с дидеротовской точки зрения, совершенно несообразно. Ключевский так и пишет о «несообразностях Соборов»:
«Есть избиратели и выборные, вопросы правительства и ответы представителей, совещаний, подача мнения и приговоры, словом, есть представительная процедура, но нет политических определений, не устанавливается даже порядок деятельности… Формы являются без норм, полномочия без обеспечений, а между тем налицо есть и поводы и побуждения, которыми обыкновенно (подчеркнуто мною. – И. С.) вызываются и нормы и обеспечения. Известно, каким деятельным источником прав народного представительства на Западе служила правительственная нужда в деньгах: она заставляла созывать государственные чины и просить у них воспоможения. Но чины помогали казне не даром: они вымогали уступки (подчеркнуто мною. – И. С.).
С точки зрения дидеротовских «государственных чинов», наши Земские Соборы были, по Ключевскому, «подачкой, а не уступкой», «не признанием народной воли. как политической силы, а только милостивым и временным расширением власти на подданных, не умалявших ее полноты».
Итак, соборы – не парламент, не генеральные штаты и вообще – не народное представительство – так, «подачка» и больше ничего. А что же есть московская монархия? Была ли она «абсолютизмом» или не была? И как совместить с ней московское земское самоуправление? Нет – тут в этом червеобразном отростке великой всероссийской кишки ничто ни на что не похоже…
«Общие системы – – централизация и самоуправление, – пишет Ключевский, – были поставлены в такие отношения, которые искажают существо и той и другой… Как нет настоящей централизации там, где местные органы центральной власти, ею назначаемые, действуют самостоятельно и безотчетно, так нет и настоящего самоуправления там, где выборные местные власти ведут не местные, а общегосударственные дела по указаниям и под надзором центрального правительства».
Как видите: ничто ни на что не похоже. Правда, тут у Ключевского опять проскакивает его обычная передержка: местных органов, которые действовали бы «самостоятельно и безотчетно» в Москве не было вовсе – и чуть-чуть ниже я приведу речение самого же Ключевского: сам Ключевский, видимо, просматривал свои рукописи без особенной заботы о том, чтобы одна страница не противоречила бы другой. Но сейчас существенно не это. Существенно то, что вот этакая, ни с чем несообразная, никакими дидеротами не предусмотренная, конституция продержалась одиннадцать веков. Дидеротовские – продержались несколько меньше. Так что, может быть, стоило бы не Москву стричь под дидеротов, а дидеротов рассматривать сквозь призму московского опыта?
Ключевский – историк России. То есть специалист по искажению русской истории. Проф. Виппера русская история интересует мало: он искажает европейскую. Может быть, именно поэтому проф. Виппер позволяет себе роскошь интервенции в чужую ему область русской истории, и в этой области очень мало стесняется с туземными нравами ключевских и милюковых. Общий характер московской государственности XVI-XVII вв. он определяет так:
«Культура, которою жило великорусское племя в свою блестящую московскую эпоху… Рыцарское войско, дисциплина поместного дворянства, государственные дороги – нечто единственное в тогдашней Европе, система податей, устройство приказов, сложная художественная символика придворной жизни, и изумительное дипломатическое искусство московских деятелей…» («Круговорот Истории» стр. 64 и др.).
И дальше:
«Если Московское Государство выдержало смуту XVII века, и смогло опять восстановиться, то это объясняется именно крепким строением национального целого, тем, что национальность срослась со своей культурой, что эта культура давала смысл и направление национальным силам. Для национальной энергии великоруссов XVI века очень характерна политика Грозного в Ливонском крае, восточной половиной которого Москва владела в течение 20 лет. Если принять во внимание тогдашнюю редкость населения, неразвитость путей сообщения, техническую отсталость от Запада, – какую удивительную энергию проявила Москва в колонизации торговой и земледельческой, какой напор и какую цепкость в деле распространения своей национальной культуры. И как жалки по сравнению с этим попытки русификации того же края в конце XIX века, когда великая империя, выстроенная на европейскую ногу (подчеркнуто мною. – И. С.) обладала громадными техническими, военными и финансовыми ресурсами».
В общем набросок проф. Виппера как-то соответствует действительности, о «государственных дорогах – единственных в тогдашней Европе» я, правда, не знаю решительно ничего. Если вы что-либо знаете, – я буду очень благодарен за информацию для дальнейших изданий этой книги. Говоря чисто теоретически, без дорог управлять таким гигантским пространством было бы затруднительно, но историки нам говорили о русском бездорожье и ничего не говорили о государственных дорогах. Бывает.
Так вот: была, де, «блестящая Московская эпоха», – так говорит Виппер. В эту блестящую Московскую эпоху были всероссийские съезды органов самоуправления, – так пробалтывается проф. Кизеветтер. Лет через пятьдесят после Смутного времени, русский крестьянин достигает такого уровня материального благополучия, которого он с тех пор не имел никогда. Этот же московский мужик судится судом присяжных, имеет гарантированную законом неприкосновенность личности и вообще относится к своему западноевропейскому собрату и современнику, как современный гражданин САСШ к современному Ди-Пи. Москва присоединяет Малороссию, добивает Польшу, отклоняет предложение о присоединении Грузии и слегка застревает на Амуре. Несколько позже Пушкин будет писать о бездне, над которой стояла Московская Русь. И еще позже Ключевский будет писать о несообразностях того государственного строя, при котором все это было достигнуто. И ни одного раза не задумается о полной несообразности всех своих построений. О том, к чему именно привели Францию генеральные штаты, энциклопедисты и дидероты, можно было бы догадаться и во времена Ключевского. Может быть, можно было бы и стоило бы изучить не Москву по дидеротам, а дидеротов по Москве. И не Москве советовать заниматься «нормами и обеспечениями», а дидеротов предупреждать против «вымогательства уступок». Но дидероты были «системой», «правом». «философией», и вообще, наукой и прогрессом. Москва же была только червеобразным отростком всего этого. И если бы Ключевские признали живую систему Москвы, то они были бы вынуждены отбросить мертвую схоластику философии, а схоластика, и только она одна кормила и поила их.
Мое личное отношение ко всей этой «богословской схоластике – и больше ничего» читатель, я надеюсь, уже уловил. Всякий жрец всякой схоластики НЕ МОЖЕТ, – профессионально не может, оперировать никаким иным методом, его схоластикой не предусмотренным, ибо иначе ни он, ни схоластика никому нужны не будут. Мое личное первое столкновение со схоластикой произошло на самой заре моей юности. Если бы не революция, которая все равно смешала все карты, это столкновение могло бы изменить всю мою жизнь.
В 1912 году я держал экстерном экзамен на аттестат зрелости при Виленской Второй Гимназии. Ее директор был латинистом и вообще «классиком». Поэтому на латинский язык я нажимал очень сильно. Странно, что я занимался им не без удовольствия: ни тогда, ни позже никогда за всю мою жизнь он мне решительно ни к чему не был нужен. Но я совершенно свободно читал любую книгу и до сих пор, то есть, почти сорок лет спустя, я еще знаю наизусть две-три оды Горация, две-три страницы Овидия и даже страничку-две Цезаря. Но моя память устроена так, что никакой грамматики я вызубрить не могу. Русской грамматики я не знал никогда – и сейчас имею о ней только самое отдаленное представление. Моему собственному сыну я советовал на русскую грамматику плюнуть вообще. Едва ли кто-либо сможет упрекнуть нас обоих в плохом знании русского языка. Мне с 1912 года приходилось редактировать разные газеты и разные отделы в разных газетах. Еще одно, – тоже довольно странное, – наблюдение, которое, впрочем, можно подкрепить и историей русской литературы: я не знаю ни одного преподавателя русского языка, который умел бы писать.
В редакциях провинциальных газет это было, если и не трагедией, то канителью. Эта канитель повторялась и в наших эмигрантских редакциях: патентированный преподаватель русского языка и русской литературы приносит статью. Он, конечно, знает и грамматику, и синтаксис, и теорию словесности и, что есть метафора, и о чем мечтали тургеневские девушки в чеховских вишневых садах. Все это он, действительно, знает. Но писать он не может никак. Из очень почтенного племени грамматиков, риторов, и словесников русская поэзия не получила ни одного поэта и русская литература ни одного писателя. Если в этом племени и были какие-то таланты, то они были засушены схоластикой.
Итак: стою я. Передо мной – синедрион экзаменационных классиков, латинистов, грамматиков и словесников. К моему латинскому языку придраться нет никакой возможности. К моему русскому – тоже. Мои статьи к этому времени цитировались уже и в столичной печати, следовательно, кроме всего прочего, оставалась угроза того, что в той же печати я смогу обругать и грамматиков, и риторов, и словесников. А ни одной грамматики я не знаю никак. Меня спросили: что я могу сказать о правописании деепричастий? Я ничего утешительного сказать не мог. Создалось положение, непредусмотренное никакими уставами средне-учебных заведений. Я твердо стоял на том, что те цели, которым, – по этим уставам, – должно удовлетворять мое знание и латинского и русского языков, и «выполнены и перевыполнены», как мы бы сказали после пятилеток. Мой директор развел руками и сказал:
– Да, но не теми путями, которые предусмотрены программой…
В общем, мне по латинскому и по русскому языку поставили по тройке. Срезать совсем – было бы неудобно. Может быть, и рискованно: стоит этакий щелкопер, бумагомарака проклятый – и вот возьмет и в газетах обругает. Но я нацеливался на Политехнический Институт. Туда принимали только по конкурсу аттестатов. Как раз в этом институте ни русская, ни латинская грамматика были решительно не нужны. Но как раз в политехникум я и не попал. Несколько позже, моя жена, – тогда преподавательница французского языка в женской гимназии, – горько жаловалась на то, что «программы» не дают никакой возможности научить девочек хоть что-нибудь понимать по-французски. Память и время засоряются всякими спряжениями, а для языка – времени уже не остается.
Вот, – так и Ключевский со товарищи, – есть азиатская Москва. В этой азиатской Москве проживает крестьянская личность – сытая, свободная, самоуправляющаяся и даже неприкосновенная. Эта личность – по Випперу – развивает беспримерную национальную энергию, утверждает и расширяет свою государственность, претендует ни более, ни менее, как на водительство всем христианским миром (теория Третьего Рима), – но все это, видите ли, достигнуто не теми методами, которые и кормят и поят схоластиков и богословия и суесловия. Мне-то поставили по крайней мере тройку. Старой Москве Ключевский больше двойки поставить не хочет. Милюков не дает даже и двойки. Пушкин – из других, чисто сословных, соображений – ставит старой Москве просто кол: Москва привела Россию к бездне…
С точки зрения философской и юридической схоластики, вся государственная конструкция Москвы была сплошной «несообразностью». С точки зрения логики и фактов, все выводы схоластики являются сплошной бессмыслицей. Ключевский жалуется:
«Царская власть была властью с неопределенным, то есть, неограниченным пространством действия и с нерешенным вопросом об отношении к собственным органам».
«Собор не был постоянным учреждением, не имел для власти ни обязательного авторитета, ни определенной законом компетенции и поэтому не обеспечивал ни прав, ни интересов ни всего народа, ни отдельных его классов».
Интересы «всего народа» были в Москве обеспечены так, как после Москвы не были обеспечены никогда, и как во время Москвы не были обеспечены нигде. Но это, – как с моим русским языком на экзамене: схоластики-грамматики никак не могли признать, что этот язык я знаю лучше их – иначе: что же они? А ключевские не могут признать, что жизнь, органическая, неписаная московская конституция была безмерно выше десятков и сотен философских, схоластических, юридически сформулированных – но мертвых конституций, вот, вроде той, которую в славном городе Веймаре, самые лучшие в мире знатоки государственного права, во главе с проф. Прайсом, изобразили на пользу самой образованной нации современности – германской нации. Это самое последнее достижение самого современного государственного права продолжалось двенадцать лет и кончилось Гитлером. Я не знаю, что сейчас делает проф. Прайс и его сотрудники по веймарской конституции. Вероятно, снова преподают молодежи, как именно нужно писать конституции.
Результаты дидеротовских философских конструкций были достаточно ясно видны уже в середине прошлого века. Уже Эрнест Ренан писал, что эти конституции во всей их философической сумме, «сделали каждого француза сторожем его собственного кармана», что они написаны, по-видимому, для идеального гражданина, который родился подкидышем и умрет холостяком, законы, по которым дети составляют неудобство для родителей, где запрещено всякое собирательное и постоянное дело… по которым осмотрительный человек делается эгоистом… по которому собственность разумеется не как вещь нравственная, а как эквивалент пользования, всегда оцениваемого на деньги… «Страшный урок для наций, неприспособленных к республике»…
Пока что оставим в стороне республики: Рим тоже был республикой. Мы можем сказать, что общая линия французской истории со времен победы дидеротов над традицией – в общем довольно точно соответствует ренановской схеме. Вопроса о взаимоотношении власти и ее органов, монархии и самоуправления, дисциплины и свободы – Франция не сумела решить и во времена королей. Однако: Франция 1780 года имела перспективы развития. Сейчас она не имеет никаких. Сейчас вопрос идет только о том, сколько времени все это протянется. Товарищ Сартр и его экзистенциалисты, спертые тоже из Германии, с очень большой степенью выражают собою точку зрения той киевской философской школы, которая советует не тратить сил, не рыпаться, а идти прямо на дно. Мы пропившиеся наследники нашей традиции, сидим в лагерях ОГПУ или ИРО, но, если я не очень уж сильно ошибаюсь, никто из нас ни на какое дно идти не собирается. Традиция Москвы оборвана двести пятьдесят лет тому назад. Но это еще никак не значит. что убит тот инстинкт, который эту традицию создал. Нам, действительно, очень плохо, – намного хуже, чем сегодняшним французам. Но мы еще повоюем. И мы никак не собираемся – ни родиться подкидышами, ни умирать холостяками.
Точка зрения человека, который рождается, живет, и умирает в кругу семьи, а не акционерного общества, как-то не вмещается в юридическое мировоззрение наших историков. Ключевский недоуменно пожимает плечами:
«Как будто, (подчеркнуто мною), какой-то высший интерес царил надо всем обществом, над счетами и дрязгами враждовавших общественных сил. Этот интерес – оборона государства от внешних врагов… Внутренние, домашние соперники мирились в виду внешних врагов, политические и социальные несогласия умолкали при встрече с национальными и религиозными опасностями…»
Другой наш историк проф. Платонов дает еще более четкую картину:
«В борьбе с врагом обе силы, и правительство, и общество, как бы наперерыв идут друг другу навстречу, и взаимной поддержкой умножают свои силы и энергию» («Очерки Смуты» стр. 85).
И, дальше:
«Трудно сказать, что шло впереди: политическая ли прозорливость московского владетельного рода, или самосознание народных масс».
«Самосознание народных масс»… Мы были бы вправе надеяться, что по этому решающему пункту проф. Платонов скажет нам что-то более обстоятельное. Но он, как и Ключевский, как и Милюков и прочие, – как бы нечаянно проговорившись, – пытается отделаться, отвязаться, уйти от непривычного хода событий и метода мышления. Снова удрать в свою дидеротовскую схоластику и снова оказаться в положении барана у новых ворот.
Резюмируя свои данные о ликвидации Смуты, Платонов пишет:
«Побеждают тушинцев главным образом замосковские и поморские мужики. Их силами стал крепок Скопин. Их деньгами содержались наемные шведские отряды»… (стр. 389)… «Боярство, сильное правительственным опытом, гордое отечеством и кипящее богатством, пало от неосторожного союза с иноверным врагом. [17]
Служилый землевладельческий класс, сильный воинской организацией, потерпел неожиданное поражение от домашнего врага, в союзе с которым желал свергнуть иностранное иго. Нижегородские посадские люди сильны были только горьким политическим опытом… Их начальники во главе с гениальным выборным человеком Кузьмой Мининым подбирали в свой союз только те общественные элементы, которые представляли собою ядро московского общества. Это были служилые люди, не увлеченные в «измену» и «воровство» и тяглые мужики северных городских и уездных миров» (Стр. 533).
Мимолетная прозорливость Платонова тут и кончается. И дальше он ставит совершенно бессмысленный вопрос:
«Но придя в Москву для восстановления и утверждения государственного порядка, представляя собою сильнейшую в материальном отношении и духовно сплоченную силу… эти мужики не сумели взять в свое распоряжение московские дела и отношения» (стр. 389).
Тяглые мужики шли восстанавливать старый московский порядок, а не ревизовать его. Они его «восстановили и утвердили». Больше они ничего не собирались делать. И зачем было им желать что-либо иное? Через лет тридцать-сорок после этого восстановления, после реставрации старого государственного порядка, Москва полностью залечила все свои раны, наверстала все свои потери, подняла его, тяглого мужика, на тот социальный и материальный уровень, какого он, этот тяглый мужик никогда больше с тех пор не имел. Что иное было делать ему? Установить новую олигархию некоего крестьянского профсоюза, какую-то новую контрольную комиссию над царями? Контрольную комиссию, которая неизбежно свелась бы к «генеральным штатам». Тяглые мужики сделали самое разумное, что они могли сделать – дай Бог такой же разум и нашим завтрашним тяглым и колхозным мужикам. Дай Бог побольше разума и нашим историкам. Чтобы они на одной странице не приходили в искреннее изумление от «прозорливости московского владетельного рода» и от «самосознания народных масс», а на другой странице тот же московский владетельный род пытались изобразить в виде «тиранов» и народные массы – в виде дураков, которые проворонили момент тиранской слабости и возможности схватить царей за горло. Тяглые мужики посадским миром шли восстанавливать монархию. А никак не ограничивать ее. Они восстановили. И вернулись каждый по делам своим – как, даст Бог, удастся вернуться и нам всем.
***
Если бы Ключевские и Платоновы писали бы после 1917 года, то они могли бы в событиях этого отвратного года найти истинно блестящую иллюстрацию к пользе дидеротских методов и к поношению российских. В Москве друг друга за горло не хватали. «Власть» и «общество» наперерыв идут друг другу навстречу… «Политические и социальные несогласия умолкали при встрече с национальными и религиозными опасностями». Казалось бы, чего проще? Почти что само собою разумеется. Но Государственной Думы, четвертого и, даст Бог, последнего, созыва все это никак само собою не разумелось. Она, эта Государственная Дума, действовала по дидеротам: пришла в Таврический Дворец и стала колотить ногами по столу. Она, де, именно и обеспечит «права и интересы народа». Вот и обеспечила.
Через тридцать лет после того, как тяглые мужики «не сумели взять в свои руки распоряжение московскими делами» – эти мужики имели все то, что я только что перечислял. Через тридцать лет после того, как жулики, идиоты и истерики Государственной Думы «взяли в свое распоряжение русские государственные дела», – где сидим мы с вами и что сейчас имеет тяглый мужик советских посадских миров? Где его коровы и кони? Суд присяжных и неприкосновенность личности? И в чем, собственно, выразился социальный процесс целых трехсот лет следования по дидеротским путям?
…Я пишу о жуликах, идиотах и истериках Государственной Думы. Понимаю, что это звучит несколько категорически.
О личном распределении всех этих ролей говорить было бы довольно сложно. С моей точки зрения, две главные роли – жулика и идиота – выпали на долю профессора П. Н. Милюкова – специалиста именно в области русской истории. О том, что он практически оказался идиотом, спорить сейчас невозможно вовсе. Что же касается другого прилагательного, то позвольте привести запоздалую и очень скромную справку из творений С. П. Мельгунова в журнале «Независимая Мысль», Сборник 7, 1947 год, стр. 4.
«Сдвиг (т. е. февральская революция. – И. С.) произошел не столько под влиянием пропаганды революционных партий, сколько под воздействием оппозиции Государственной Думы, демагогически привившей общественному мнению мысль, что национальным судьбам России при старом режиме грозит опасность»…
Это сформулировано очень скромно. Об этом я пишу в другом месте. Здесь хотелось бы только напомнить тот неистовый вой, который подняли жулики и идиоты и которому поверили дураки и истерики: царица – шпионка, царь – алкоголик, двор и правительство – в руках Распутина, «глупость или измена», – все гибнет, «бей царя, спасай Россию!»
По существу ничего не было, кроме сознательной лжи («демагогическая прививка общественному мнению»…), действовавшей к вящей славе…Ленина – Сталина. Государственная Дума и Милюков, в частности, прекрасно знали то, что знал всякий мало-мальски осведомленный человек в России: что армия, наконец, была полностью вооружена, что победа стоит на самом пороге, и что все обстоит в сущности в полном порядке – все, кроме милюковского дидеротского будущего. Мы и сейчас склонны забыть, что Первая мировая война, по сравнению с войнами Москвы, была совершеннейшей чепухой. Против уже обескровленных «центральных держав», из которых боеспособной была только Германия, стоял весь мир, и САСШ в том числе. Москва стояла одна, как перст, против татар, Литвы, Ордена, против Востока и Запада, очень часто и против Востока и против Запада одновременно. Что было бы, если бы «мужики тяглых миров» оказались бы на умственном и моральном уровне Милюковых и Ключевских? И если бы наши ни с чем несообразные Соборы действовали бы на основании милюковских принципов государственного права и государственного приличия, – то потом даже и Сталину править было бы нечем.
Итак:
Были «тяглые мужики». «Московского государства последние люди», как в другом месте определяет их тот же Платонов. Они, эти тяглые и последние люди совершенно точно знали, чего они хотят и как нужно добиться того, чего они хотят. Тот общественный строй, который они организовали, прожил после 1613 года еще около ста лет, да и в Петербургскую эпоху погиб все-таки не совсем: очень вероятно, что уже сейчас, этот тяглый мужик, вероятно, вернулся бы к стандартам Алексея Михайловича с поправками на эпоху трактора и авто. Но на дороге стали профессора.
Профессора нам говорят: ну и идиотом же был этот тяглый богоносец: все было в его руках: армия, деньги, масса, власть, а он, идиот, даже и заработать ничего не попытался. То ли дело мы, научно-образованные люди!
Конструкция, сооруженная тяглым богоносцем, продержалась по меньшей мере сто лет. При этой конструкции мужик имел неприкосновенность личности и жилья, имел, если перевести данные переписи середины XVII века на язык современного продовольственного рационализма, примерно по хорошей свиной отбивной котлете ежедневно на всякую душу своего довольно многочисленного семейства, сидел дома, а не в подвале или в эмиграции, и, вероятно, считал себя замечательно умным человеком: ай-да и умный ты, Микула Селянинович.
Наши профессора считали себя еще более умными. Конструкции, ими спроектированные, не продержались ни одного дня, ибо даже и А. Ф. Керенского мы демократической республикой никак считать не можем: при А. Ф. Керенском была керенщина. Месяца через два после попытки «взять в свои руки московские дела», профессоров вышибли вон. Через полгода после этой попытки профессора бежали на юг, как птицы перелетные. На юге они припадали к ногам генерала Эйхгорна и молили о помощи. Генерал Эйхгорн не помог. Потом молили генерала Франше д’Эспре, генерал Франше д’Эспре не помог. Потом портили генералу Деникину, генерал Деникин тоже не смог помочь. Потом, обжегшись на попытках что-то там взять в свои руки, разочаровавшись во всех генералах контрреволюции, они стали мечтать о революционных генералах: Клим Ворошилов – вот он и есть «национальная оппозиция Сталину». Но не помогли и революционные генералы. Тогда профессора стали конструировать теорию эволюции, столь же неопровержимо научную, какою была в свое время теория революции, – и которая продемонстрировала наличие у профессоров решительно того же самого запаса умственных способностей, с которым они, профессора, в 1917 году, что-то там пытались «взять в свои руки». Профессора: Милюков, Устрялов, Татищев, Савицкий, Карсавин, Гримм, Одинец, Бердяев, Струве, Булгаков и прочие и прочие, с 1918 по 1948 год, битых тридцать лет подряд, конструируют теории и констатируют факты: эволюции Советской власти, национализации Советской власти, мелкобуржуазного перерождения Советской власти, спуска Советской власти на тормозах, ну и так далее. Каждую весну, как только начинают распускаться почки, начинают распускаться и профессора. И все дают советы нам, Иванам и Петрам Селяниновичам, как нам, Иванам и Петрам, передать бы в руки им, Бердяям и Булгакам всю власть над одной шестой частью суши и над двумя сотнями миллионов нас, Иванов и Петров, ибо именно они, Бердяи и Булгаки, знают, по Соломону Премудрому «и время и место», и Гегеля и Канта – вот видите сами, как до сих пор они все это правильно спроектировали, точно предвидели и разумно советовали.
Я говорю: «жулики, идиоты и истерики Государственней Думы». Это звучит грубо, как оплеуха. М. Алданов считается самым приличным публицистом эмиграции. Он старается ни с кем не ругаться. А если и ругается, то так, что среднему профессору и невдомек. Но иногда не выдерживает даже и Алданов. Иногда и у него срывается горькое предчувствие, что вот, пройдут года, и какой-нибудь «дурак приват-доцент» будет пороть такую-то и такую-то ерунду. Но М. Алданов пишет только о приват-доцентах, профессоров это, естественно, не касается. Тот же М. Алданов как-то обронил фразу о «дураках и мерзавцах капиталистического мира», которые все эти годы помогали большевикам: займами, концессиями, техникой, снобизмом и чем хотите еще. Дураки и мерзавцы, действительно, советской власти помогли. Но это были все-таки чужие дураки и мерзавцы. Как нам отнестись к собственным, которые: а) подготовили советскую революцию, б) открыли ей дорогу и в) тридцать лет орут «не троньте ее, она и без вас эволюционирует»… «Московского государства последние люди», по-видимому, ничего не проповедовали относительно эволюции воров и семибоярщины…
Московские тяглые мужики были, вероятно, совершенно неграмотны. Не только в смысле Гегеля и Канта, или предшественников Гегеля и Канта, а, просто в смысле аз-буки-веди. Но они знали зверя и птицу, мужика и боярина, Бога и Царя, – то есть, знали именно то, что им нужно было знать. Они знали, если можно так выразиться, фактические факты реальной действительности, начиная от пушного зверя, кончая бытием Божиим. На основании этого практического знания, они строили и построили общественный и государственный порядок, какой им, этим мужикам, последним людям Московской Руси был нужен. Никто из этих мужиков никаким Гитлером себя не считал и тысячелетних планов не строил. Однако, со всякими поправками на подъем и на упадок, с вычетом эпохи матушек цариц, – этот общественный и государственный порядок продержался тысячу лет. И, вот, приходит Бердяй Булгакович Струве-Милюков, конструкция которого не продержалась ни одного дня, пророчества которого не исполнились ни одного разу, и снова начинает давать нам, Иванам и Петрам Селяниновичам, свои научно обоснованные советы. Можно было бы поставить вопрос в чисто милюковской формулировке: хроническое малокровие головного мозга. Но это было бы слегка демагогической постановкой вопроса.
«Последние люди Московского государства» знали очень мало вещей. Но те вещи, которые они знали – были реальными вещами. Проф. Милюков и иже с ним знают очень много вещей, но все это воображаемые вещи. Мужик знал факты, немного фактов. Милюков знал заклинания – целую библиотеку заклинаний. Все то, что мужик знал о звере и птице, государстве и обществе – было примитивно, но было реально. То, что Милюковы знали об Анаксагоре и Демокрите, о Спинозе и Декарте, о Канте и Гегеле, о Марксе и Энгельсе, было такими же заклинаниями, как и заклинания дождя или засухи. Мужик знал совершенно точно: чего он, мужик, хочет и что ему, мужику, нужно и за что ему, мужику, браться не следует никак. Ему, мужику, нужна, прежде всего земля. Вообще говоря, она может себе считаться казенной землею: «земля ваша – государева, а нивы и роспаши – наши». Он эти «нивы и роспаши» получил. Ему нужна была хозяйственная и личная свобода. Он ее и отстоял. Ему нужна была его национальная свобода. Он ее и отвоевал. Но у него хватило ума чтобы сообразить: если дело дойдет до дипломатических переговоров с королем Сигизмундом, то это уже не его, мужика, дело. «Про то ведает Бог да Великий Государь». Великие Государи, как показала практика, от Олега до Николая, эти переговоры вели лучше, чем кто бы то ни было иной в этом мире. Кроме того, указанный мужик понимал, что если боярину дать контроль над Великим Государем, то и получится то, что получилось у нас в великую эпоху диктатуры профессоров: совершеннейший кабак. И, если и не кабак, то новая семибоярщина. Что всякая контрольная комиссия, сидящая над Великим Государем автоматически превратится в олигархию, а он эту олигархию уже видал: и банковскую – в Киеве и торговую – в Новгороде и родовую в Москве.
Мужик знал, чего он хочет. И его, мужика, было: десять, сто или двести миллионов. Милюков тоже знал, чего он хочет, но Милюков был один, как перст. Интересы мужика ярославского и рязанского совпадали полностью, ибо, прежде всего, это были интересы, то есть нечто совершенно реальное: земля, нивы и роспаши, свобода купли и продажи и всякое такое, очень нехитрое, социально-экономическое и общественно-политическое, вооружение его личного и его национального бытия. У профессора же Милюкова были теории, то есть нечто, более или менее, и бесплотное и бесплодное. И поэтому – неустойчивое как человек «пьяный в стельку». Так что, в стройном научно последовательном, философски обоснованном карточном домике милюковского мировоззрения какой-нибудь Кант занимал, скажем 8,357% общей емкости данного мировоззрения. Остальное водоизмещение было занято: 23,776% Виндельбандом, 16,220% Декартом, ну и так далее. Но уже ближайший сподвижник и сотоварищ П. Н. Милюкова – В. И. Маклаков – распределил свое умственное водоизмещение так, что Кант занимал там только 6,875% – тут сговориться не было никакой возможности. Если же по лестнице умственного багажа спуститься еще ниже – вот к уровню того «дурака приват-доцента», о котором пишет М. Алданов, – то тут уж каждый торговец аптекарски-философскими товарами будет иметь свой собственный рецепт своего собственного научного варева, где процентуальное содержание Анаксагоров и Сартров в микстуре окончательной истины будет варьироваться почти до бесконечности, ибо приват-доценты будут существовать вечно.
Даже и сейчас, когда служба погоды информирует нас по радио о том, что откуда-то с Британских островов на нас надвигается полоса высокого атмосферного давления, даже и сейчас, существуют люди занимающиеся заклинанием дождя или засухи. Как же можем мы бороться с приват-доцентами философии? Так было, – так будет. Единственное, чего мы, может быть, могли бы все-таки достигнуть – это не принимать их всерьез.
Итак: «последних людей Государства Московского» были миллионы, они хотели одного и того же – они ясно знали чего они хотели и они это и организовали. Профессоров были тысячи, они решительно не знали, чего они хотели и каждый из них хотел разных вещей и ничего у них не вышло и выйти не может. Мужик знал факты своей реальной жизни. Профессора знали пожелания мировой философии, благие пожелания Платона и Пифагора, Иоанна Лейденского и Саконароллы, Гегеля и Фихте, Маркса и Энгельса, – все это было сплошным вздором. Весь этот вздор наша профессура знала наизусть. Но то, что нужно было русскому народу, она не знала раньше, не знает сейчас и я не вижу никаких данных к тому, чтобы профессорскими методами когда бы то ни было, что бы то ни было, можно было бы узнать.
Русская крестьянская жизнь – под влиянием таких-то и таких-то условий выработала общинную форму землепользования и самоуправления. О ней из русской профессуры не знал никто. Не было цитат. Потом приехал немец Гастхаузен, не имевший о России никакого понятия и ни слова не понимавший по-русски. Он оставил цитаты. По этим цитатам русская наука изучала русскую общину. О результатах этого я пишу в другом месте.
Русский генерал Суворов командовал войсками в 93-х боях и выиграл все девяносто три. Но и он никаких цитат не оставил. Немецкий генерал Клаузевиц никаких побед не одерживал, но он оставил цитаты. Профессура русского генерального штаба зубрила Клаузевица и ничего не могла сообщить о Суворове: не было цитат.
Всякая русская социологическая шпаргалка начинается с Демокрита и вообще «мировоззрения». В зависимости от состояния бумажного рынка и расчетов на покупательную способность российского населения, она колеблется от брошюры до полного собрания сочинений. Но в обоих случаях она старается дать полный каталог всей мировой философской мысли: от эллинских софистов до евтаназии современного германо-французского экзистенциализма. Евтаназия – это сравнительно редкая наука – предлагающая неизлечимо больным людям самые приятные способы самоубийства. Эллинские софисты утверждали, что мы ни черта не знаем и ни черта знать не можем. Товарищ Сартр на основании этого советует идти прямо на дно. Совершенно ясно, что мне, Ивану Ивановичу Селяниновичу, в высокой степени наплевать и на софистов и на Сартра. То, что мне надо знать – я более или менее знаю. Помирать же я собираюсь по воле Господа Бога, и никакие системы ни личного, ни национального самоубийства меня не интересуют никак. Меня совершенно не интересуют ни прожекты платоновского государства, ни прожекты марксистского, конечно, в том случае, если я под эти прожекты не подпадаю. Но никакая профессура ничего, кроме прожектов предложить не может. Она предлагает российскому мужику времен 1613 и времен 1917 годов, и даже эпохи тысяча девятьсот пятидесятых годов желать себе того, чего ему, мужику, желают: Платон с его общностью жен и детей, Савонаролла с его шпионажем детей за родителями, Иоанн Лейденский с его обобществлением женщин, социалисты с их обобществлением имущества, Гегель и Фихте с их системами шпионско-полицейского государства, или, наконец, профессор Прайс с его системой веймарской конституции. Все они совершенно точно знают: чего нужно желать русскому мужику. Только он, бедняга, не имеет об этом никакого понятия, и вот, – соорудил одиннадцативековое здание своей собственной тюрьмы...
***
Обо всем этом я уже писал и, я боюсь, еще буду писать. И это потому, что тут мы подходим к самой важной, самой решительной самой неправдоподобной проблеме нашего национального, а также и нашего личного бытия. Я утверждаю, и еще буду утверждать: наш самый страшный враг, это не Мамай или Гитлер, а профессора и приват-доценты. Гитлер так же относится к профессору, как тигр к спирохете. Спирохета угрожает размягчением мозга – чем на практике и захворал почти весь наш правящий слой. Если бы это было иначе, то ни мы ни остатки правящего слоя, здесь не сидели бы.
Я, кроме того, считаю себя литературно-политическим наследником Посошкова: первым, лет этак за двести, русским публицистом, пытающимся выразить чисто крестьянскую точку зрения на русскую историю и на русский сегодняшний день. Это не есть сословная точка зрения, – так сказать, дворянская, только наоборот. Со всякими поправками на мои личные вкусы и заблуждения, я считаю ее общенациональной, или, если хотите, средненациональной точкой зрения. У меня есть некоторые личные преимущества: все теории всей истории мировой общественной мысли я все-таки знаю. И все они отскочили от меня, как горох от бицепсов: полная непроницаемость для какой бы то ни было философии прошлого, настоящего и обозримого будущего. По всему этому, я как-то склонен отождествлять самого себя с теми тяглыми мужиками Москвы, которые в 1613 году разнесли все к чертовой матери, восстановили традицию, – то есть, «повернули колесо истории назад», восстановили престол, пригрозили кандидатам в контролеры над ним и разошлись каждый по делам своим – и дела эти стали идти совсем блестяще…
С точки зрения Платонова эти мужики были дурачьем: вот могли взять за горло «тирана» и не взяли. С точки зрения дворянского славянофильства они были мазохистами: любовь к страданию, отдача своей воли в чужие руки, извечно русская покорность судьбе (почему судьбе – и почему не Батыю, Наполеону или Гитлеру?). С точки зрения Милюкова, во всем этом сказалась отсталость от Европы – забитость, загнанность, отсутствие национального самосознания. Все эти точки зрения просочились сюда, в Западную Европу. И когда я, Иван Лукьянович Солоневич, говорю немцу, французу, англичанину или американцу, что я – монархист, то мой собеседник как-то конфузится:
– Не хотите ли папироску? Или, может быть, лучше валериановых капель?
У меня остается такое ощущение, что мой собеседник потихоньку поглядывает в телефонный справочник, разыскивая там номер скорой помощи: черт его знает, этого претендента на «право на бесчестие» – вот возьмет и вцепится зубами в штаны…
Лично я принадлежу к числу людей, которые стесняются сравнительно мало. Есть люди более скромные. Спрашиваешь человека: а вы монархист? И человек отвечает:
– Да я, собственно говоря, видите ли конечно, оцениваю роль и вообще считаю, что принимая во внимание конкретное положение нашего многонационального государства, однако, полагаю, что при отсутствии законного наследника, а также, учитывая современную международную обстановку… – и смотрит на меня: не ищу ли я телефонного номера скорой помощи?
***
Что делать? Нам сто лет подряд Бердяи Булгаковичи и Булгаки Бердяевичи – с кафедр, трибун, столбцов, из пудовых томов и копеечных шпаргалок втемяшивали такие представления и о России, и о нас самих, – что мы и России и самих себя стали как-то конфузиться. Да так конфузиться, что самые элементарные факты – вот вроде торжества науки и истины произошедшего в феврале 1917 года, или торжества реакции, свалившегося на нас 21 февраля 1613 года, а также и последствия торжества науки в 1917 году и победы невежества в 1613 году, – на нас действуют очень мало. Нам все мерещатся белые слоны реакции и, по крайней мере, розовые ангелы прогресса. Алексей Михайлович был, конечно, реакцией и П. Милюков был, конечно прогрессом. Все это, конечно, есть вздор. И, давайте, – не конфузиться: тяглые мужики старой Москвы были очень умными и очень сильными людьми.
***
«Блестящая московская эпоха» длилась приблизительно четыре столетия. Ее начало очень трудно уловимо: Москва, как государственный и национальный центр подымается как-то понемногу, без определенной исторической даты, хотя и гибнет почти сразу. Перенос столицы в Петербург можно считать определенным концом Москвы. За эти четыре столетия и внутренняя и внешняя обстановка менялись часто и резко. Однако, общий стиль жизни и государственности, типичный и для первых Рюриковичей и для последних Романовых, сидевших на Московском Престоле, остается приблизительно одинаковым. Стиль московской государственности можно – очень схематически – определить, как исключительный в истории человечества пример внутреннего единства, добивавшегося прежде всего полной самостоятельности и выдвинувшего два основных принципа государственности: самодержавие и самоуправление.
С западно-европейской точки зрения, эти принципы не совместимы никак. Они в европейскую Петровскую эпоху нашей истории, в ее упадочную эпоху и не могли совместиться: самодержавие нет-нет, да и соскальзывало к европейскому абсолютизму, самоуправление – к тому же европейскому партикуляризму. В Москве эти принципы совмещались. Было ли это достигнуто под давлением повелительной внешнеполитической необходимости или родилось из характера народа – на этот вопрос ответить, пожалуй, и вовсе невозможно. Но единство национального сознания, единство воли и целеустремленности родились раньше татар, как родилось и московское самодержавие. Это единство спаивалось единством религии или, может быть, наоборот – национальное единство определило собою единую религиозную идею, слабо подорванную даже никоновской реформой, идейной предшественницей Петра.
Московское самодержавие было не только символом, но и орудием этого единства. Для поверхностного наблюдателя, в особенности воспитанного на дидеротах, это самодержавие явилось чем-то внешним для народа, чем-то как-то навязанном со стороны: то ли норманнским завоеванием, как утверждают дидероты германские, то ли византийским влиянием, как утверждали отечественные, то ли хозяйским положением северных князей, как говорил Ключевский, то ли татарским игом, как говорил Погодин, то ли интересами господствующего класса, как утверждают современные марксисты.
Возникновение киевского самодержавия так плотно закутано легендой и мифом, что разобраться в нем нет никакой возможности. Но Москва оставила ряд документальных данных, и эти данные категорически противоречат всем дидеротовским теориям. Норманнского завоевания на севере не было и если в жилах Андрея Боголюбского и текли какие-то капли норманнской крови, то, во всяком случае, в более скромном количестве, чем печенежской, не говоря уже о славянской. Византия не могла дать того, чего у нее самой не было: представление о национальном государстве, ибо Византия не имела народа, не имела нации: это был город-государство, образовавшийся из механического смешения самых разнообразных племенных элементов. Идея национального государства (для раннего московского периода это была еще только племенная идея) Византии была совершенно чужда, Москва же, а раньше и Киев выступают прежде всего в качестве носителей национально-племенной идеи. О «хозяйском положении» северных князей и об «интересах господствующего класса» я уже писал: Андрей Боголюбский был призван на Суздальский стол – хозяев не приглашают, и начал свою политическую карьеру с разгрома именно того «господствующего класса», в интересах которого было, де, рождено самодержавие московских князей и царей.
То, как мне кажется, довольно очевидное соображение, что московское самодержавие было рождено и утверждено усилиями народных низов, нашим историкам как будто и в голову не приходит: наследники крепостнического дворянства так же обворовали народ идеологически, как и их отцы обворовывали материально. Между тем совершенно ясно: нигде, никогда и никак низы не «голосовали» за республику. Термин «голосование» я не зря беру в кавычки; народ по тем временам голосовал не бюллетенями, а оружием и жертвой. Воевали и жертвовали во имя царя, но не воевали и не жертвовали во имя Новгородской республики ни во имя Малороссийского старшины, ни во имя Московского боярства, ни во имя конституционных проектов московских княжат. Но там, где действовал царь – не только символ, но и орудие национальной воли, всегда находилось: и готовность нести жертвы и готовность взяться за оружие. Так шло до тех пор, пока нас не слопали марксистские дидероты. За тысячу лет народные массы ни разу не выдвинули какого бы то ни было республиканского или даже конституционного лозунга и Сталин с неодобрением отметил, что даже Разин и Пугачев – и те были «царистами» («крестьянская отсталость» – по марксистской терминологии).
Ключевский жалуется на то, что царская власть «была власть с неопределенным, то есть, неограниченным пространством действия и с нерешенным вопросом об отношении к собственным органам». Наш историк, может быть, и прав. Не было той, черным по белому, конституции, которая так великолепно характеризует все неудачные произведения политической изобретательности теоретических прожектеров: «декларацию прав человека и гражданина» французской революции, ленинскую конституцию советской и веймарскую конституцию германской. Я уже не буду перечислять всех конституций, которые живут – иногда три года, а иногда и три дня. Неопределенность российских основных законов не помешала тысячелетнему существованию и росту Империи. К чему привела ясность, точность и законченность основных законов Третьей Республики во Франции?… Эрнест Ренан писал, что эти законы, во всей их сумме, сделали каждого француза «сторожем его собственного кармана».
Эти законы – и гражданские и политические – были построены так, чтобы никто, упаси Боже, не мог бы посягнуть ни на карман французского ситуайена, ни, тем паче, на его суверенную власть. Поэтому Франция оказалась без авиации (охраняли карман), и без правительства (охраняли суверенитет). Результат: и деньги и власть попали к немцам.
Вопрос о ясности, определенности и законченности законодательства снова приводит меня к старой теме об инстинкте. Французские брачные законы и обычаи требуют брачного договора: папаша и мамаша будущих французов заключают договор, определяющий и х супружеские права и обязанности. Все очень точно и определенно: вот только не хватает одного – этих самых будущих французов; для «прав человека и гражданина» они рождаться не хотят, даже и в лоне столь разумно, рационально организованной семьи, как французская. И нация – умирает.
Весь же вопрос заключается в том, что необходимость в договоре появляется в результате потери доверия, а потеря доверия есть результат ослабления социального инстинкта. Никто никому не верит, и все считают друг друга жуликами, – обычно не без основания. Тогда возникает необходимость регулировать супружеские отношения не по чувству доверия и любви, а по статьям закона и пунктам договора. А так как и закон и договор находятся в руках мужчин, то женщина оказывается связанной по рукам и по ногам. Отказ от дальнейшего производства будущих французов является только логическим продолжением того хода событий, когда ослабление социального инстинкта заставляет каждого индивидуума ощетиниваться в защиту своих прав – материальных и политических, против всякого соседствующего индивидуума. Женщину урезывают в ее человеческих правах, – как бы она не посягнула на мужской карман. Власть урезывает ее в политических правах – как бы она не посягнула на мужские права (женских во Франции нет). И женщина и власть перестают выполнять свои функции – страна вымирает и разлагается.
Наши историки подходят к государственному устройству Москвы не с русской, а с дидеротовской точки зрения: они пытаются юридически анализировать чисто моральные явления. Ключевский, правда, смутно догадывается, что люди Собора действовали так, как полагается действовать представителям армии, созванным на военный совет к полководцу: обсуждали вопрос о победе, а не о справедливом распределении интендантских запасов среди полков и дивизий.
ПРИМЕЧАНИЯ
[17] В другом месте Платонов, впрочем, указывает другую причину боярской неудачи: внутренние раздоры, неизбежные во всякой олигархии: «олигархический кружок сплотился лишь на короткое время, но, достигнув успеха, оказался неспособным к дружной деятельности» (стр. 295). Платонов не договаривает еще об одной причине провала семибоярщины: об исконном недоверии русских масс ко всякой олигархии вообще.