Известно, как бывает иногда — и хочешь взглянуть, и боишься. Помню странные ощущения в детстве, когда рассматривал в «Лайфе» фотографии с войны, на которых были запечатлены трупы. Много трупов, устилающих поля или улицы. Касающиеся друг друга, будто пытающиеся друг друга удержать. Даже на самых четких и ясных снимках что-то было до конца не ясно, что-то затушевывало суть схваченного момента и главный его посыл. Пожалуй, это ощущение и служило благовидным предлогом моего увлечения, позволяя тратить столько времени на разглядывание фотографий. Тогда у меня и словарного запаса объяснить не хватило бы, но я по сей день хорошо помню охватывавшее меня чувство стыда — как от первого столкновения с порнографией, от всей порнографии мира вообще. Я мог изучать эти фотографии, пока не вырубался свет, но все равно так и не мог воспринять связь между оторванной ногой и телом, не мог воспринять поз, в которых тела находились (много позже я услышу термин: «реакция на удар взрывной волны»), не мог понять, какой силой гнет и выкручивает человеческие тела в столь невообразимые позы. А всеобщая безликость массовой смерти! Она разбрасывает тела где попало и как попало, как застала их, перебросив ли через колючую проволоку, или беспорядочно расшвыряв поверх других мертвецов, или забросив на кроны деревьев, точно воздушных акробатов: «Смотри, на что я способна!»
Когда наконец видишь убитых наяву, прямо перед собой, считается, что ты не должен доходить до умопомрачения, но оно приходит само, потому что слишком часто и слишком сильно нуждаешься в защите от увиденного, от того, что приехал увидеть за тридцать тысяч миль. Однажды я видел трупы, разбросанные по всему пространству от переднего края до опушки леса, больше всего их было навалено возле колючей проволоки, посередине группки были поменьше, но и поплотнее, а уж дальше, к лесу, трупы попадались все реже и реже, один вообще лежал сам по себе, наполовину зарывшись в куст. «Чуть- чуть не дошли», — сказал капитан. Затем несколько его солдат принялись пинать трупы ногами в головы, проверяя каждого из тридцати семи убитых. Потом я услышал звуки выстрелов винтовки «М-16», поставленной на автоматическую стрельбу. Палили целыми обоймами сразу, секунда — выпустить обойму, три секунды — перезарядить винтовку. Я увидел стрелявшего солдата. Каждый выстрел вздымался крошечным всплеском урагана, заставляя тела вздрагивать и содрогаться. Закончив пальбу, солдат прошел мимо нас к своей хижине, и, увидев его лицо, я понял, что вообще до сих пор ничего не видел. Все покрытое красными пятнами, до того искаженное гримасой, что, казалось, на нем вывернули наизнанку кожу, с зелеными, чересчур темными тенями, с красной струйкой, тянущейся к багровому синяку, мертвенно- бледное, оно наводило на мысль, что солдата только что хватил сердечный приступ. Глаза у него чуть не вылезли на лоб, рот не закрывался, язык вывалился наружу, но он шел улыбаясь. Ну точь-в-точь деревенский дурачок, просадивший все до последнего цента. Капитану не очень- то пришлось по душе, что я это видел.
Не проходило и дня, чтобы кто-нибудь не спросил меня, что я здесь делаю. Иногда какой-нибудь солдат поумнее или коллега-журналист даже спрашивали, что я по правде здесь делаю, будто я мог честно ответить как-нибудь иначе, нежели: «Освещаю военные действия», и наговорить с три короба, или: «Пишу книгу», и наговорить еще с три короба. Пожалуй, мы принимали объяснения друг друга, почему оказались там, за чистую монету: и солдаты, которым «пришлось»; и гражданские чиновники и «спуки» *, которых обязала к тому вера в свое сословие; и журналисты, которых привели туда любопытство и честолюбие. Но в какой-то точке все эти неисповедимые тропы сходились — от эротических сновидений самого низкопробного джонуэйновского типа до самых разнузданных фантазий опоэтизированной солдатчины. И в этой точке, сдается мне, каждый из нас знал все без утайки о любом другом — что все мы здесь на самом деле по своей собственной воле. Но и лапши на уши по этому поводу тоже вешали будь здоров: «Умы и Сердца, Граждане Республики, Рушащееся Домино, Сохранение Равновесия Того-Сего Посредством Сдерживания Извечно Агрессивного Такого-Сякого». Некоторые, конечно, выражались и по-другому. Как в проклятой своей невинности заметил один юнец-солдат: «Да хреновина это все. Мы здесь зачем? Убивать гуков. И точка». Но ко мне это не относилось. Я туда приехал наблюдать.
Вот и говорите об имперсонификации личности, о врастании в выбранную роль, об иронии судьбы: я отправился освещать войну, а война просветила меня. Старая история, кроме как для тех, кто никогда ее раньше не слышал. Я отправился туда, ведомый незрелым, но искренним убеждением, что нужно уметь смотреть на все, что угодно. Искренним — потому что я действительно действовал соответственно убеждению; незрелым — потому что не знал — и лишь война смогла научить,— что человек отвечает за все, им увиденное, так же, как и за все им содеянное. Но беда в том, что разобраться в увиденном чаще всего можно лишь многие годы спустя, что многое из увиденного так и остается в глазах, не сумев проникнуть глубже. Время и информация, рок-н-ролл, жизнь. Не информация замораживается, замораживаешься ты сам.
Иногда я не мог понять — длился бой секунду, или час, или просто мне померещился, или что-то еще. На войне, чаще, чем когда-либо, никак не возьмешь в толк, что ты делаешь и чем занимаешься. Функционируешь просто, и все, а потом насочиняешь об этом черт знает что: хорошо тебе было или плохо, понравилось или не понравилось, так поступил или иначе, ошибся или не ошибся; а ведь что было — то и было.
Потом, вернувшись, рассказывая байки, я говорил: «Ох и страшно же было!» Или: «О господи, я уж думал — конец». И говорил я все это задолго до того, как сумел понять, насколько действительно было страшно, и насколько действительно неотвратимо и близко было наступление конца, и насколько это совсем от меня не зависело. Я, конечно, был совсем не глуп. Просто «не дошел» еще. Некоторые вещи трудно увязать воедино, когда возвращаешься из краев, где у всех на уме лишь одна война.
— Если получите ранение,— сказал военный врач,^ доставим вас вертолетом на базу в полевой госпиталь минут за двадцать.
— С тяжелым ранением,— сказал санитар,— вас перебросят в Японию часов за двенадцать.
— Если убьют,— пообещал клерк из управления похоронной службы,— доставим вас домой в течение недели.
«Время работает на меня» — было написано па первой каске, которую мне довелось там носить. А ниже, буквами поменьше, скорее прошептанная молитва, чем лозунг: «Не лги, солдат». Мне ее бросил из вертолета стрелок хвостового пулемета на аэродроме Контум, в первое мое утро во Вьетнаме, несколько часов спустя после сражения под Дакто. Перекрывая шум винтов, стрелок проорал: «Держи, у нас их до черта, желаю удачи!» — и вертолет взлетел. Я был так рад экипироваться, что даже не задумался, от кого она мне досталась. Подшлемник оказался засален и заношен, в нем была жизнь — в отличие от его бывшего хозяина. Избавился я от каски минут через десять. Я не просто оставил ее на летном поле, а стыдливо, украдкой, отдалился от нее, чтобы никто мне не крикнул: «Эй, раззява, барахло свое забыл...»
Тем утром, пытаясь выбраться в боевые порядки, я прошел по цепочке от полковника до майора, от майора до капитана, от капитана до сержанта, который, окинув меня взглядом, буркнул: «Свежачок» — и предложил мне поискать какую-нибудь другую часть и с ней погибнуть. Я не знал, что происходит. От нервозности я начал смеяться. И сказал сержанту, что со мной ничего случиться не может. Угрожающе-ласково потрепав меня по плечу, сержант ответил: «Это тебе, так и растак, не кино». Я снова рассмеялся и сказал, что знаю, здесь не кино. Но сержант знал, что я ничего подобного не знаю.
Если бы в первый мой вьетнамский день хоть что-нибудь могло пробить броню наивного неведения, я просто удрал бы оттуда первым же самолетом. Мне казалось, что я попал в колонию переболевших шоком. На холодном, мокром от дождя поле аэродрома я очутился среди сотен людей, изрядно хлебнувших чего-то такого, чего мне никогда не узнать; таких, «какими мы не будем», грязных, окровавленных, в изодранной полевой форме и с глазами, в которых застыло постоянное выражение понапрасну пережитого ужаса. Я только что упустил самое крупное на сегодняшний день сражение этой войны, непрестанно сожалел об этом, но знать не знал, что вот оно — прямо вокруг меня. Я не глядел ни на кого более секунды, боялся, что кто-нибудь заметит, как я прислушиваюсь к словам. Ничего себе военный корреспондент — не знал, ни что говорить, ни что делать. Мне это уже начинало не нравиться. Когда кончился дождь и все посбрасывали плащ- палатки, я ощутил запах, от которого меня чуть не затошнило: пахло гнильем, выгребной ямой, сыромятной кожей, помойкой, разверзнутой могилой — просто ужасно пахло, а местами, где было наблевано, разило еще хуже. Мне до смерти хотелось найти укромное местечко и выкурить сигарету, найти маску, которая прикрыла бы мое лицо, как плащ-палатка прикрывала мой новенький с иголочки комбинезон. Я уже надевал его один раз — примерял прошлым утром в Сайгоне, принеся с черного рынка к себе в гостиницу. Крутился перед зеркалом, строя рожи и принимая позы, которых никогда больше в жизни не сострою и не приму. Вчера мне это доставляло удовольствие. А сейчас прямо на земле рядом со мной спал какой-то солдат, укрывшись с головой плащ-палаткой и сжимая в руках радиоприемник, откуда доносилась песня: «Красная Шапочка, не следует, детка, гулять одной в таком лесу...» Я повернул в другую сторону и наткнулся еще на одного. Не то чтобы он стал мне на пути, но и с места не сходил. Он моргал, и его пошатывало, он смотрел на меня и сквозь меня; никогда еще никто не окидывал меня подобным взглядом. Я почувствовал, как по спине пауком поползла огромная холодная капля пота. Казалось, она ползет уже целый час. Солдат закурил сигарету, а потом залил ее слюнями так, что она погасла. Я глазам своим не верил. Он сунул в рот другую. Я поднес ему прикурить. Он понял, кивнул. Но после нескольких затяжек погасла и эта, и он швырнул ее на землю. «Пока мы там были, я целую неделю сплюнуть не мог,— объяснил он. — А теперь ни хрена не могу остановиться».
Когда в 173-м служили молебен по солдатам, погибшим под Дакто, на плацу выстроили ботинки убитых. Такова старая традиция воздушно-десантных войск, но даже знакомство с ней не делает церемонию менее неестественной: рота пустых башмаков выстраивается в тени, принимая благословение, в то время как его истинные адресаты отправлены в пронумерованных мешках домой посредством так называемого «Бюро путешествий для покойников». Многие из присутствующих восприняли башмаки как торжественный символ и погрузились в молитву. Другие следили за происходящим с невольным уважением, третьи фотографировали церемонию, а некоторые просто думали, какое это все гнусное дерьмо. Они-то там не видели ничего, кроме еще одного комплекта запчастей, и, если бы в этих ботинках опять замаршировали живые ноги, они бы не стали объяснять это вмешательством святого духа.
Дакто — это всего лишь командный пункт боя без поля битвы, развернувшегося тридцатимильной дугой по холмам на северо-восток и юго-запад от небольшой базы с аэродромом с начала ноября по День благодарения 1967 года. Бой непрестанно разрастался, пока не принял крайне жестокие и вышедшие из-под контроля формы. В октябре подверглись минометно-ракетному обстрелу позиции располагавшегося в Дакто небольшого контингента войск специального назначения, были высланы патрули, столкнувшиеся с патрулями противника, роты расчленяли сражение и разбрасывали его по холмам серией отдельных схваток, позже выдаваемых за стратегию. В дело втягивались батальоны, затем дивизии, затем усиленные дивизии. Во всяком случае, было достоверно известно об участии в операции усиленной дивизии с нашей стороны и предполагалось участие такой же дивизии противника, хотя многие и думали, что вьетнамцам было достаточно пары легких мобильных полков, чтобы добиться результатов, которых они добивались на этих высотах три недели подряд, а нашему командованию только и оставалось, что утверждать, будто мы загнали противника на высоту 1338, на высоту 943, на высоту 875 и 876. Противоположные же предположения оставались невысказанными, да и вряд ли в них была нужда. А затем, вместо того чтобы чем-то завершиться, сражение просто прекратилось. Собрав снаряжение и большую часть убитых, вьетнамцы просто «исчезли» однажды ночью, оставив нашим войскам несколько трупов: подсчитывать и пинать ногами.
«Прямо война с япошками» — так назвал один паренек-солдат это сражение, жесточайшее во Вьетнаме после ведущихся уже два года до этого боев в долине Ладранг и единственное после них, в котором огонь наземных войск достигал такой интенсивности, что санитарные вертолеты не могли сквозь него совершать посадку. Раненых не вывозили с поля боя часами, а то и днями. Умерли многие, кто мог бы быть спасен. По тем же причинам были трудности с подвозом боеприпасов, поэтому превратились в реальность и вызвали панику опасения о нехватке патронов. В наихудший момент сражения штурмующий высоту 875 батальон парашютистов попал в засаду, развернутую с тыла, где наличия противника не предполагалось. Три роты оказались отрезанными и прижатыми к земле и в течение двух дней уничтожались в этой ловушке шквальным огнем. Впоследствии, когда репортер спросил у одного из выживших, что, собственно, произошло, тот ответил: «Ни хрена себе вопросик. Разнесли нас в пух и прах, вот что». Когда корреспондент принялся записывать ответ, парашютист сказал: «Можете добавить: „растерли в порошок". Когда вьетнамцы отошли, мы долго еще потом стряхивали с деревьев „собачьи ярлыки"» **.
Даже после ухода противника оставались проблемы транспортировки и тылового обеспечения. Из большого сражения выводят часть за частью, солдата за солдатом. Ежедневно лил нескончаемый дождь, перегруженная взлетно-посадочная полоса в Дакто вышла из строя, многие подразделения перебрасывались к большей полосе в Контуме. Некоторые даже очутились в Плейку, в пятидесяти милях южнее, где должны были переформироваться и транспортироваться в свои базовые соединения в расположении 2-го корпуса. Живые, раненые и мертвые грузились в переполненные вертолеты. Парням казалось естественным пробираться по трупам в поисках свободного местечка и обмениваться шуточками о том, как смешно смотрятся эти давшие дуба сукины дети.
По всему аэродрому в Контуме сидели группками сотни солдат, разбившиеся по подразделениям и ожидающие следующей транспортировки. За исключением обложенных мешками с песком хижины оперативного отдела и госпитальной палатки, негде было даже укрыться от дождя. Кое-кто пытался соорудить из плащ-накидок совершенно бесполезные укрытия, многие спали прямо под дождем с каской или вещмешком под головой вместо подушки, многие просто сидели в ожидании или стояли по сторонам. Лица их были глубоко укрыты под капюшонами накидок. Идя между ними — молчащими и только следящими за тобой движениями зрачков,— ты начинал ощущать, будто за тобой следят из сотен изолированных пещер. Каждые минут двадцать приземлялся вертолет, из него выгружались солдаты. Затем в него грузились другие, вертолет взлетал и шел то в Плейку, в госпиталь, то снова в район Дакто, где проводились операции по прочесыванию местности. Винты вертолетов двойным захватом прорезали дождь, разбрызгивая его по сторонам косыми струйками ярдов на пятьдесят. Одно сознание того, что перевозили в этих вертолетах, придавало брызгам неприятный привкус, сильный и горький. Не хотелось, чтобы они высыхали на лице.
Поодаль толстяк средних лет орал на солдат, которые мочились на землю. Капюшон его плаща был отдернут, обнажая нарисованные на каске капитанские знаки различия, но никто даже не обернулся, даже не посмотрел на него. Сунув руку под плащ, капитан вытащил офицерский кольт и выстрелил в дождь. Выстрел, казалось, донесся откуда-то издалека, как будто его приглушил сырой песок. Солдаты, кончив мочиться, застегнули штаны и пошли себе, хохоча, оставляя капитана наедине с его крикливыми требованиями не разводить грязь и навести порядок. А по сторонам валялись пустые и полупустые банки из-под армейских рационов, промокшие страницы «Старз энд страйпс» ***, брошенная кем-то винтовка и — хуже того — проявления распущенности, недоступной даже воображению капитана. Вонь от них держалась даже при холодном дожде. Впрочем, если дождь продержится еще час или два, вся грязь уберется сама.
Пехота уже почти двадцать четыре часа как вышла из боя, но он никак не стихает в памяти его недавних участников. «Хреново, конечно, когда товарища убьют, но когда своя задница цела — горе утраты переносится легче».
«Лейтенант у нас был, ну ей-богу, такого набитого дурака в жизни не встречал. Мы его прозвали лейтенант Радость, потому что он все твердил: «Солдаты, я не заставлю вас делать ничего такого, чего с радостью не сделал бы сам». Вот ведь дерьмо! Мы засели на высотке, он мне и говорит: «Дуй к хребту, доложи обстановку». «Не могу,— говорю,— лейтенант». Так он сам туда попер, сам, представляешь? Ну и схлопотал там как миленький промеж рогов. Еще грозился поговорить со мной всерьез, как вернется. Ну, извини!»
«Парнишку тут (совсем, разумеется, «не тут», это просто манера речи) одного разорвало в куски футах в десяти за нами. Вот как перед богом, я, когда обернулся, думал, там десять разных человек, а не один...»
«В вас, парнях, дерьма столько, что прямо из ушей оно течет,— говорил солдат, у которого сбоку на каске красовалась надпись: «Молись о войне». Обращался он в основном к солдату, каска которого была озаглавлена «Ублюдок».— Писали, небось, кипятком, да так, что все, кроме ногтей, с мочой выходило. И не говори, что не перетрухал, ни хрена не поверю, потому что я сам был там и напугался до поноса. Минуты не было, чтобы не страшно, а я ничем не хуже любого другого».
«Тоже удивил, страшно ему было!»
«И еще как! Еще как! Еще как было страшно! Глупее тебя я в жизни расхлебая не видел, но даже ты не настолько кретин, чтобы этого не понять. Даже морские пехотинцы не такие кретины. Плевать я хотел на все это дерьмо, чему их там в морской пехоте учат, что они ничего не боятся... боятся, да еще как!»
Он пытался встать, но у него подломились колени. Всхрипнув, будто в нервном приступе, он упал навзничь, опрокинув составленные в козлы автоматические винтовки. Винтовки с грохотом попадали, солдаты резко повскакивали, уворачиваясь и переглядываясь, как бы пытаясь сообразить, после того как отключились на минуту, нужно искать укрытие или 'нет.
«Смотри, что делаешь, малый»,— сказал один парашютист, но сказал смеясь. Они все смеялись, а солдат с надписью «Молись о войне» смеялся громче всех, да так, что смех вдруг перешел в громкие повизгивания. А когда он вновь поднял лицо, по нему бежали слезы. «Так и будешь стоять, сволочь? — кинул он солдату с надписью «Ублюдок» на каске.— Или дашь руку и поможешь на ноги встать?» Тот нагнулся, сгреб его за запястья и медленно поднял, пока их лица не оказались в двух дюймах друг от друга. На миг показалось, что они сейчас поцелуются.
«Ишь, симпатяга,— сказал «Молись о войне».— СЛЫШЬ, Скудо, а ты у нас и впрямь красавчик. Чтой-то и непохоже, будто тебе там, в бою, было страшно. Похоже, ты всего лишь отшагал десять тысяч миль по очень плохой дороге».
Правду говорят: удивительно, чего только не западает в память. Вот, например, негр-парашютист, проскользнувший мимо со словами: «Сняли с меня окалину, брат, я теперь чистый», ушедший в мое прошлое и свое — от души надеюсь — будущее, оставив меня изумляться не тому, что имел в виду (это-то понять не трудно), но тому, где набрался таких слов. В сырой холодный день в Гуэ наш джип завернул на стадион, куда свезли трупы сотен вьетнамцев. Я видел их, но они не так врезались в память, как пес и утка, которых зацепило небольшим взрывом, устроенным подпольщиками в Сайгоне. Как-то раз в джунглях я вышел по нужде на расчищенную в кустах прогалину и наткнулся там на солдата, одиноко стоящего посреди вырубки. Мы поздоровались, но радости у него мое появление не вызвало. Когда он объяснил, что парням больше невмоготу сидеть в джунглях и ждать атаки и поэтому он вышел из укрытия попробовать привлечь огонь противника, я поспешно ретировался — не мешать же человеку, когда тот
работает. Много воды утекло. Чувства, пережитые тогда, я помню хорошо, но испытывать их больше не способен. Все, страдающие излишней памятливостью, молят об одном: так или иначе, рано или поздно все забудется, так пусть уж забудется сразу. А память хранит голоса и лица; события просвечивают сквозь ткань времени тусклым светом далекого маяка и так врезаются в пережитое, что от них не избавиться и никуда не деться.
«В первом письме от моего старика только и было про, значит, как он горд, что я служу здесь, и про наш долг. В общем, про всю эту хреновину; меня всего аж перекосило — еще бы, дома папаша-то не каждый день «здрасте» мне говорил. Н-да... А теперь я тут прослужил уже восемь месяцев, и, когда вернусь домой, придется мне сдерживаться изо всех сил, чтобы не пришибить этого старого недоноска на месте...»
Куда бы я ни попадал, ото всех только и слышал: «Надеемся, наберете материал для статьи», и, куда бы я ни попадал, он набирался.
«Да не, не так уж и паршиво. Но в прошлый срок служить было лучше, меньше разводили ерундовины. А тут на каждом шагу начальство, прямо сделать ничего не дают. В последних трех операциях отдали нам приказ: проходя деревни, на огонь не отвечать! Да что же это на хрен за война такая! В прошлый-то раз мы б прошли сквозь деревню — и финиш. Все заборы снесли б, хижины пожгли к чертям, колодцы повзрывали да перебили бы всю живность, какая только попадись. Ты пойми — если нам по этим людишкам не стрелять, то какого черта мы тут вообще делаем?»
От некоторых журналистов доводилось слышать об операциях, не дающих никакого материала для статьи. Я таких операций не видел. Если операция срывалась и вертолеты так и не поднимались с земли, то оставалась ведь взлетная полоса. Жаловались обычно те самые журналисты, которые все спрашивали нас, о чем это мы, черт побери, ухитряемся беседовать с солдатами — по их мнению, солдатня способна говорить лишь о машинах, футболе и жратве. Но каждому из них было что рассказать, и война заставляла рассказывать.
«Попали мы в самое пекло, от нас только ошметки летели. «Недомерки»**** запаниковали, а тут пришли за нами вертолеты, чтоб эвакуировать. Места, конечно, на всех не хватает. «Недомерки» визжат, цепляются за шасси, прямо за наши ноги цепляются, вертолеты взлететь не могут. Ну, думаем, какого черта, пусть их собственные вертолеты отсюда вывозят. Короче, начали мы в них стрелять. А они все равно прут. Дикое дело, я тебе скажу. То, что по ним палит Вьетконг,— это они понимали. Но чтоб и мы по ним начали стрелять — они никак поверить не могли...»
Это — рассказ о бое в долине Ашу, случившемся за год до моего приезда во Вьетнам. Старый рассказ, с бородой.
А иногда случалось выслушивать рассказы о событиях столь близких, что у рассказчика еще не прошел от них шок. Иногда истории были долгими и запутанными, иногда укладывались в несколько коротких слов, намалеванных на каске или на стене, а иногда вообще ограничивались звуками и жестами столь экспрессивно насыщенными, что впечатляли почище любого романа. Рассказчики выпаливали короткие яростные фразы, будто боясь, что не успеют договорить, а то будто сказку рассказывали — невинно, непринужденно и более чем непосредственно: «Да просто ввязались в перестрелку, постреляли кой-кого из них, а они — кой-кого из наших, и все дела». Многое из услышанного повторялось изо дня в день и в зубах навязло, с магнитофонных лент звучали одни и те же слова, чванливые, бессвязные и безмозглые, слова людей, чей уровень развития, казалось, застрял на вопле: «Бей их!» Но иногда прорезалось что-то свежее, а временами даже и незаурядное, как, например, слова санитара в Кхэсан: «Не в том дело, как сюда попадешь, а в том, как отсюда выберешься. Вся-то разница лишь в том, кого ухлопают, а кого нет, а никакой разницы-то в этом и нет вовсе».
И кого же там только не было: потенциальные святые, законченные уголовники, не осознавшие себя поэты-лирики и тупые, злобные сукины сыны, у которых на всех была одна извилина, да и та прямая. Даже к тому времени, когда я разобрался, откуда вытекают все их рассказы и к чему сводятся, я все равно был не в состоянии перестать изумляться им. Они-то, совершенно явно, всего лишь хотели объяснить, до чего устали, до чего потрясены, до чего напуганы и до чего им все опротивело. А может, это я просто все так воспринимал. К тому времени мое положение определилось четко: «репортер». («Трудно, должно быть, оставаться невовлеченным»,— заметил попутчик в самолете, летящем в Сан-Франциско. «Просто невозможно»,— ответил я.) Год спустя я настолько ощущал себя участником всех рассказанных мне историй, настолько собственной шкурой ощущал стоящие за ними образы и стоящий за ними страх, что начал слышать даже мертвых. Их рассказы слышались мне там, в той далекой, но доступной сфере, где нет уже ни мыслей, ни чувств, ни фактов, ни даже языка как такового. Есть одна лишь незамутненная информация. Сколько бы раз это ни случалось, независимо от того, знал ли я их в жизни или как они погибли, их рассказ все равно приходил ко мне, и всегда в нем звучало одно: «Поставь себя на мое место».
Однажды утром я принял кровотечение из носа за ранение в голову. Так отпала нужда представлять, как я среагирую, если меня когда-нибудь зацепит. Мы участвовали в прочесывании местности к северу от города Тэйнин, в сторону границы с Камбоджей, и ярдах в тридцати от нас разорвалась мина. Тогда я еще не обладал чувством дистанции; даже после полутора месяцев во Вьетнаме я все еще воспринимал подобные сведения как интересную для журналиста деталь, которую можно уточнить позже, а не как знание, необходимое тому, кто хочет выжить. Мы рухнули на землю, и шедший впереди солдат заехал мне каблуком в лицо. Я не понял, что произошло, не ощутил удара по лицу, потому что в этот момент грузно ударился о землю всем телом, но почувствовал острую боль выше глаз. Солдат обернулся и с места в карьер понес какую-то чушь: «Ах, черт, слышь, извини, нет, правда, извини, а?» В рот мне будто забили горячий вонючий металлический осколок, казалось, на кончике языка шипят мои собственные мозги. Солдат трясущимися руками отстегивал флягу. Видно было, что он действительно сильно перепугался: лицо бледное, голос дрожит, вот-вот расплачется. «Ах, черт, ну и дубина же я, болван, кретин! Но вы в порядке, ей-богу, в порядке». Я вдруг понял, что он только что вроде как убил меня. Кажется, я ничего не сказал, но издал звук, который помню до сих пор: хриплый вопль, в котором прозвучало больше ужаса, чем я мог вообразить. Он звучал как вопль, испускаемый сжигаемыми растениями или старухой, которую в последний раз валят на кровать. Руки сами взметнулись к голове. Мне просто необходимо было найти и ощупать ее. На темени вроде крови не было, на лбу тоже. Из глаз — из моих глаз\ — кровь тоже не шла. В этот момент полуоблегчения боль приняла особый оттенок. Я решил, что мне взрывом то ли свернуло, то ли вмяло, то ли оторвало нос. А парень все твердил свое: «Извини. Слышь? Извини. Ах... что я за идиот!»
В двадцати ярдах от нас метались обезумевшие люди. Одного убило (мне объяснили позже, что погиб он только потому, что шел, не застегнув бронежилет: еще одна деталь, которую следует крепко запомнить на будущее). Другой стоял на четвереньках, выблевывая какую-то розовую гнусь, а еще один прижался к дереву, спиной туда, откуда летели мины, заставляя себя смотреть на немыслимую вещь, случившуюся с его ногой: ее крутануло вокруг собственной оси ниже колена, точно у какого-то пугала. Он то отводил глаза, то глядел на свою ногу снова, и каждый раз смотрел на секунду-другую дольше. Затем не отрывал от нее глаз с добрую минуту, покачивая головой и улыбаясь, пока улыбка на лице не сменилась серьезным выражением, и он потерял сознание.
К тому времени я нащупал свой нос и понял, что случилось. Все понял. Все у меня было цело. Даже очки не разбились. Я взял у парня флягу, смочил косынку, которую носил на шее, чтобы впитывался пот, и смыл с губы и подбородка запекшуюся кровь. Парень перестал извиняться. На лице его больше не было и следа жалости. Когда я вернул ему флягу, он уже смеялся надо мной.
Я никогда никому не рассказывал об этом. И в той части тоже никогда больше не бывал.
Раны сознания. Американские писатели и журналисты об агрессии США во Вьетнаме. М., 1985, с. 219-231.
Примечания
* «Спук» — презрительное прозвище работников спецслужб.
** «Собачьи ярлыки» — личные знаки военнослужащих.
*** «Звезды и полосы» — газета вооруженных сил США (по названию национального флага США).
**** «Недомерки» — презрительное прозвище, данное американскими солдатами своим южновьетнамским союзникам.