В самые тяжелые дни конца зимы 1968 года был во Вьетнаме один морской пехотинец, который служил там последние дни. Почти пять месяцев из здешних тринадцати он провел на военной базе Кесан с 26-м подразделением морских пехотинцев, которое постепенно пополнялось и наконец стало прошлой весной настоящим полком. Он помнил время, когда в 26-м считали, что им повезло оказаться здесь, ребята говорили о нынешней службе как о награде за то, что им пришлось пережить раньше. Как полагал и этот морпех, они получили награду за прошлую осень, когда попали в засаду на дороге Контьен и их подразделение потеряло до сорока процентов личного состава, а самого его ранило шрапнелью в грудь и руки. (О, он вам порасскажет всякого, столько дерьма видел на этой войне.) Тогда слово «Контьен» было у всех на устах, задолго до того как пришел черед блокады Кесана и бои шли на территории базы, задолго до того, как один-единственный металлический кругляк упал рядом, разметав в клочья его друзей, после чего сон его мало чем отличался от яви. Он помнил время, когда они купались в ручьях у основания холма, где располагалась база, и когда все их разговоры сводились к шести оттенкам зеленого цвета на окружающих холмах, когда он и его друзья жили как люди, ходили по земле при свете, а не прятались, как животные; бедняги дошли до того, что начали глотать пилюли под названием «От поноса», чтобы пореже ходить в уборную и тем самым себя обнаруживать. И в это последнее утро своей службы он мог сказать, что прошел через все это и остался жив.
Он был высоким блондином из Мичигана, лет двадцати, хотя тогда возраст морпехов в Кесане определить было непросто, так как ничто на их лицах об юных годах не говорило. Были только глаза: или напряженные, или потухшие, или вообще пустые; они отличались от других частей лица, и во взглядах сквозили покорность судьбе или даже безумие. (Как сто лет назад. Если взять фотографию времен Гражданской войны и закрыть на ней все, кроме глаз, никакой разницы между пятидесятилетним мужчиной и тринадцатилетним мальчиком не будет.) Наш морской пехотинец, например, все время улыбался. Это была улыбка, которая вот-вот перерастет в хихиканье, но глаза его не говорили ни о веселье, ни о замешательстве, ни о нервозности. Через несколько месяцев службы в 1-м корпусе морские пехотинцы в возрасте до двадцати пяти лет уходили в себя, и было в этом что-то безумное, скорее даже — эзотерическое. На этом юном, не поддающемся описанию лице улыбку, казалось, вызывало какое-то воспоминание: «Я расскажу вам, почему я улыбаюсь, но это сведет вас с ума».
У него на руке выше локтя было вытатуировано имя Марлен, а на каске написано другое имя — Джуди, и он сказал: «Да, Джуди все знает о Марлен. Это круто, не о чем беспокоиться». На спине его бронежилета была надпись: «Раз я иду по Долине смерти, то дьявола больше не боюсь, потому что я в этой Долине на хер никому не нужен». Позже парень пытался, без особого успеха, соскрести эту надпись, потому что, как он объяснил, такая же есть у каждого чувака в демилитаризованной зоне. И он улыбнулся.
Он все время улыбался в это последнее утро своей службы. Его форма была в порядке, все бумаги оформлены, одежда упакована, и он доделывал разные мелкие дела перед отправкой домой; его хлопали по спине и толкали, он перешучивался со старым приятелем («Давай улепетывай, раз собрался сделать отсюда ноги». — «Слушаюсь, сэр! О, вау!»); обменивался адресами; иногда в напряженной тишине кто-то что-то вспоминал. У него осталось несколько косяков с марихуаной, в пластиковом пакетике (сам он их не выкурил, потому что, как и большинство морпехов в Кесане, ожидал в любую минуту вражеской атаки и не хотел оказаться в решающий момент в коматозном состоянии), и он отдал их своему лучшему другу или, вернее, своему лучшему из оставшихся в живых друзей. А его старого друга убили в январе, когда снаряд попал в склад боеприпасов. Он часто задумывался, знает ли Ганни, сержант их артиллерийской батареи, что все они покуривают. Возможно, после трех крупных сражений Ганни уже все было по барабану, кроме того, они знали, что сержант и сам баловался травкой.
Когда он спустился в бункер, с ним попрощались, и больше ему этим утром делать было нечего, кроме как выглядывать из бункера и смотреть на небо, а по возвращении каждый раз говорить, что к десяти часам должно проясниться и тогда погода будет летная. К полудню, когда все до-свиданья, берегите-себя и черкани-пару-строк были сказаны, сквозь туман начало проглядывать солнце. Он взял свой вещмешок и небольшую, опоясанную ремнями сумку и направился к взлетно-посадочной полосе и к глубокому узкому окопчику у ее края.
Кесан тогда был гиблым местом, а его взлетно-посадочная полоса — самым худшим местом на земле. Он не прятался в ложбине, а совсем наоборот, был прекрасной мишенью для минометов и ракетных установок, затаившихся в окрестных горах, и для русских и китайских дальнобойных орудий на склонах хребта Корок в одиннадцати километрах отсюда, рядом с лаосской границей. Стрельба по базе велась отнюдь не наугад, и попадать под обстрел никому не хотелось. Если ветер дул справа, можно было слышать выстрелы северовьетнамских пулеметов 50 калибра из ближней долины, как только самолет приближался к взлетно-посадочной полосе, а первые снаряды падали за несколько секунд до посадки. Если вы собирались улететь, то вам оставалось только сидеть, сжавшись в комок, в окопе, а на борту самолета от вас уже ничего не зависело, вообще ничего.
Рядом с полосой там и сям валялись обломки самолетов, а иногда ее на несколько часов закрывали, и ребята из 11-го военно-строительного батальона ее расчищали и приводили в порядок. Полоса пришла в такое состояние, что авиационное командование запретило летать сюда вместительным С-130, заменив их небольшими, более маневренными С-123. По возможности грузы сбрасывались с высоты 1500 футов на желто-голубых парашютах, которые красиво опускались на территорию базы. Но пассажиров приходилось высаживать и забирать прямо на земле. Чаще всего это была замена личного состава: привозили разных спецов, иногда начальство (генералы от дивизионного и выше летали в Кесан на специальных самолетах) и немало корреспондентов. Пока вспотевшие пассажиры в самолете ждали мгновения, когда откроется грузовой люк и они кинутся к окопу, десять или пятнадцать морпехов и корреспондентов сидели в окопе, облизывая пересохшие губы, и ждали того же мгновения, когда они понесутся толпой к самолету, чтобы занять места вновь прибывших. При сильном заградительном огне лица искажались от страха, а глаза расширялись, как у лошадей, застигнутых пожаром. Но вы едва замечаете происходящее, видите только смазанное пятно, как на сделанной наспех фотографии карнавала, — мелькнувшее" лицо, белые искры от взрыва снаряда, разбросанная по самолету амуниция, полоса дыма, экипаж возится с крепко привязанным грузом, стоят дрессированные боевые собаки, рядом с полосой лежат покрытые мухами мешки для перевозки трупов. И люди все еще выпрыгивают из самолета и залезают в него, когда он медленно поворачивается, чтобы вырулить на полосу, а двигатели уже начинают реветь перед взлетом. Если вы на борту — это первое движение приводит вас в экстаз. Люди сидят, устало улыбаясь, покрытые неправдоподобно красной латеритовой пылью, словно пленкой, чувствуя восторг от того, что все страхи остались позади и они теперь в относительной безопасности. Вылет из Кесана дарит ни с чем не сравнимые ощущения.
В это свое последнее утро молодому морпеху надо было пройти от позиции его подразделения в пятидесяти метрах от взлетно-посадочной полосы. Сделав первые шаги, он услышал звук приближающегося С-123, и это было все, что он слышал. Ему предстояло преодолеть не больше сотни опасных, страшных футов. Кроме двигателей приближающегося самолета, ничего не было слышно. Наверное, если бы послышался звук летящего снаряда, он бы почувствовал себя лучше, но топот собственных ног в тишине совсем вывел парня из равновесия. Позже он объяснял, что именно поэтому остановился. Он бросил свой вещмешок и встал как вкопанный. Увидел самолет, его самолет, который коснулся земли колесами, и бросился прочь через сваленные у дороги мешки с песком. Он упал на землю и слушал, как самолет взревел двигателями и взлетел, слушал, пока все не стихло. Наступила тишина.
В бункере удивились его возвращению, но никто не сказал ни слова. Любой может пропустить самолет. Ганни хлопнул его по спине и пожелал удачного вылета в следующий раз. Днем его отвезли на джипе к «Чарли-мед» — медсанчасти, которая в Кесане располагалась ужасно близко от взлетной полосы, но он так никогда и не перешел барьера из мешков с песком вокруг помещения для оказания помощи раненым.
— Да что ты за сраный долбаный ублюдок! — сказал Ганни, когда он вернулся в свою часть. И на этот раз смерил его долгим взглядом.
— Ну, — ответил морпех. — Ну-у...
На следующее утро двое друзей отвели его к полосе и оставили там в окопе. («Прощай, -напутствовал парня Ганни. — Извини, но так положено».) И все решили, что на этот раз он наверняка улетит. Но через час он снова шел к ним и улыбался. Он был все еще там, когда я в первый раз покидал Кесан, и, может, до сих пор не улетел.
Такие странности случались в конце службы. Синдром остановившихся часов. Солдатам, которые пробыли на реальной войне год, казалось, что их сменяют слишком рано. От тех, кто пробыл на базе неделю-две, никаких фортелей не ждали. Они немного чудили, всюду им мерещились дурные предзнаменования. При богатом воображении или боевом опыте эти ребята тысячу раз на дню предчувствовали свою гибель, но на одно им всегда хватало рассудка — улететь прочь.
У молодого морпеха крыша поехала чуть сильнее, и Ганни понял, в чем дело. На той войне это называли «обостренным восприятием окружающего», но во Вьетнаме выработали такой особый деликатный жаргон потому, что объяснить происходящее человеку постороннему все равно невозможно. Лучше рассказать каким-нибудь американским папе-маме, что у их сына развилось «обостренное восприятие окружающего», чем говорить, что у него военный невроз, потому что они так же не способны понять суть военного невроза, как не способны осознать, во что превратили их сына пять месяцев пребывания в Кесане.
У морпеха словно отказали ноги. Стало ясно, что без медицинской помощи не обойтись, и сержант намеревался передать беднягу специалистам. Но когда я улетал, этот парень все еще оставался там — сидел на своем вещмешке, улыбался и говорил: «Если я полечу домой, это для меня плохо кончится».