+ + +
На перекрестье двух воздушных потоков − свирепых сибирских и пыльных азиатских, − под столкновеньями высоких дымящихся вихрей, − студёных и горячих, − посредине кулундинской степи жил незнакомый посёлок. Лишь на исходе лета ветры тут опадали ненадолго − прижимались к земле, словно устав от буйства, напоминало о котором только слабое дуновение, пробегавшее изредка по траве. И посёлок млел теперь, он блаженствовал под сентябрьским слабым солнцем в редком для этих краёв затишье. И холодная небесная синева казалась безмятежной, безбрежной и такой невозмутимой, будто краткое верховое безветрие было вечным. А жёлтые крупные дыни, разлёгшиеся по огородам, сияли вокруг кирпичных домов неистово и нежно. И золотой свет исходил от них ввысь, как от многих спелых лун. И земной их свет был ярче верхнего, небесного – он был теплее, ласковей солнечного.
Невесёлая молодая Жена стояла в этом посёлке, в сильном дынном сиянье и в свете неяркого, спокойного солнца. Она грустила перед домом, покинутом прежними, уехавшими людьми, и держала за руку одно своё дитя, покорное переезду на это новое место. А другое дитя ещё не родилось, но зрело внутри её круглого, растущего живота. Прохладный степной сквозняк колыхал подол её жёлтого широкого платья и льнул к ногам.
Лёгкий этот сквозняк нёс по улицам посёлка запах спелых семян, осыпающихся с мелких и высоких поблёкших трав. Свеже-пыльный, горько-солёный, он обдавал Жену и белоголовое дитя её равнодушными волнами. Но вершины деревьев не колыхались. Только на нижних ветвях подрагивали и покручивались, шевелились желтоватые и зелёные листья, огрубевшие к осени. Они шуршали. Затихали. Шумели снова – будто перешёптывались о чём-то, передавая друг другу тайную весть, и обдумывали её потом как следует. Может быть, они знали даже нечто важное о приехавших недавно людях, а также о прочих, им хорошо и давно знакомых, и об ушедших в разное время навсегда – тем более.
Жена редактора так давно ждала местных гостей с новой работы мужа, что у неё стала кружиться голова. И дынные ржавые плети, раскинувшиеся вокруг, начали казаться ей отсыхающими пуповинами, плохо связывающими жёлтые вызревшие плоды с землёй. Сухая, остывающая, та уже готовилась уйти от них под снега – в зимнее оцепененье.
«Наверно земля боится всякий раз отправляться в зиму, как в смерть, – думала Жена. – Она боится – или блаженствует там, под снегами, и отдыхает, счастливая от безделья? Или тоскует под саваном по всем своим детям-плодам, которые родились от неё и остались поверх зимы?.. Когда она уходит от детей-плодов под мёртвый снег, вспоминает ли их она? Однако может быть, зимой она не помнит, кого родила и оставила. Она очнётся по весне, опять – девственная и не выбирающая семени, а подчиняющаяся слепо силе плодотворенья… Земля попадает в ледяную временную смерть – или только в ледяной сон?.. Но каково-то ей уходить от своих милых плодов в оцепененье, как в небытиё? В одинокое тёмное оцепененье?.. Наверно, страшно». Думая так о предзимнем испуге земли, Жена отворачивалась от хитрого, изучающего взгляда.
Взгляд шёл из-за угла шаткого сарая, сооружённого из плетней. Потом – из-за другого его угла. Потом – от сеней соседнего дома. Жена не могла его обнаружить, но ощущала, что кто-то невидимый, гибкий и хищный, вьётся и вьётся рядом по лисьи. И усталый Мальчик её чувствовал невнятную тревогу и озирался: зачем таится кто-то совсем рядом – и отходит, и пропадает в тёмных закоулках, в тени навесов, в провалах дверей?
Прижимаясь в тоске и скуке к белоголовому своему сыну, Евдокия прикрывала рукою живот, как от опасности; неродившийся ребёнок её беспокоился в ней, чувствуя смутную угрозу тоже. И так было до тех пор, пока сиплый и добрый мужской голос не прокричал той, ускользающей, прячущейся, с укором:
– Эй! Блудница!.. Слышишь меня? Познакомилась бы с людьми по-хорошему, вышла бы, поклонилась... А то крутишься, греховодница. Опять выслеживаешь. Теперь – кого же?.. Вот оттого ты хоронишься, что жадна до чужого.
Это пробегал мимо домов и огородов торопливой трусцой незнакомый мужичонка, поддёргивая тёмные свои штаны и по-хозяйски поглядывая по сторонам – по огородам, по навесам, по окнам.
– А ты-то что мимо летишь? – внятно сказала в сенях невидимая Блудница – и не показалась.
Она ещё повозмущалась, скрытая дощатой стеною:
– Взяли тебя к нам из какого-то фотоателье, аппарат хороший дали, а ты пьёшь, как пил. Художником он себя считает… Почему снимки в редакцию не занёс?
– Почему, почему, – недовольно отозвался мужичонка, бегущий всё также мелко по сорной тропе. – Винца вчера много выпил. Не до того с утра было. А нынче картошку копал со всеми. Да я-то сейчас при полном параде явлюсь, как только общество соберётся. Что ты меня, фотокора Шулебина, не знаешь?.. Я быстрый человек, летучий. Разве что на правду резкий бываю. И винцо пью. А оно – слабит!..
Он развёл руками и приостановился, готовый чутко услышать дальнейшее. И Блудница напомнила тут же из сеней:
– Ты должен подчиняться мне по штатному расписанью! А я свои репортажи сдаю в срок!
– Ну и сдавай! К застолью со снимками как раз прибегу, новый редактор доволен будет, – ответил Шулебин, отмахиваясь. – Ему отдам, не тебе.
Потом он прокричал ей, невидимой, а заодно – всему поселковому пространству:
– Там заканчивают! Копать. Сейчас все к новым соседям собираются, прямо с редакционного поля. И ты придёшь тоже, как будто со всеми вместе копала. Ну, ну… Чтобы ты – да в чужую семью носа не сунула? Придёшь! Тогда снимки и увидишь...
Блудница не отозвалась. Только высунулась, согнувшись, из сеней – и мягко стянула тряпку с крыльца растопыренной пятернёй. И тут остановились её глаза, устремлённые на грустную Жену украдкой, исподлобья. Коричневый непокой маялся и плескался в них. А зелёные крапины пробивались сквозь радужку, как дурные осенние всходы, желавшие цвести вечно, ненасытно, бесстыже – цвести перед снегом, и под бурей, и перед весною.
Вдруг веки Блудницы дрогнули от испуга – и быстро скрыли буйные, пронзительные крапины. Затем дощатая дверь, захлопнувшись торопливо, спрятала её совсем. Однорукая высоченная старуха в чёрном длинном одеянии стояла на другой стороне улицы – и улыбалась пронзительно и непримиримо. Но после дверного испуганного хлопка старуха стёрла свою всепонимающую улыбку с лица левой рукой, а не укороченной култышкой в обвисшем чёрном рукаве.
– Я Анна – вологодская по рождению, а какого роду – не припомню, – приближалась она к Жене и Мальчику неспешно. – Меня с войны советский солдат Шулебин сюда привёз, красноармеец. Он, Шулебин мой, помер белокровием, потому что из белых был. И захворал от несовпаденья в жизни… А я вот, руку на току здесь повредила. Из-за конвейера без кисти осталась. Повыше запястья мне её отхватило. Рассеянная после мужниной смерти стала, худая с тех пор. Но я всё сама по дому делаю. А это сын мой пробежал, Шулебин. Картошку со всеми копал. Щас к вам соберётся. Ждите. Он честный, ты верь ему во всём… Когда он в армии служил, мой сын Шулебин, там учли – то, что отец его был из благородных. Такое потомство на радиацию кидали. И его кинули. Он лысый теперь. Так и не женился. А красное винцо ему врачи прописали пить. От облучения. Для поддержки организма.
Она длинно вздохнула – и отправилась было дальше, однако приостановилась:
– Опростились мы до крайности, чтобы падать нам было некуда, а вот, не помогает это… В насмешку тут обзывают меня Анной Великой. Дразнят, потому что рост мой – самый длинный в посёлке. Так насмехаются надо мной, только зря, потому что в детдоме среди нас великих не было… Ну, тут у них Анна Малая есть, ещё − Анна Чёрная, Анна Большая. И я Великая, может, для различия, да всё равно досадное оно, прозванье, будто в издёвку мне дано. Притерпелась я и к этому конечно, ничего… А ту – гони! – она взмахнула обрубком руки, будто не выросшим крылом. – Не впускай – гони! Её все тут гонят, сучищу. А терпят на работе за то, что репортажи она пишет лучше всех. Сноровистая! И лучше всех вяжет и готовит, проныра-то эта! Но зачем, скажи, такие таланты на потаскух природа расходует? Не понимаю. По мне, так скосоротить бы Людку надо. Она здесь много по чужим дворам пакостит!..
Жене редактора и Мальчику было странно видеть вокруг себя эту чужую жизнь, в которую им теперь надо было входить. Они ещё не понимали в ней своего места, потому что всё, всё казалось тут занятым другими судьбами. Но какие-то начальственные люди решили прислать сюда редактором именно Завьялова. И он получил в посёлке квартиру, сразу вернув государству прежнюю – обжитую, городскую. И сюда привёз накануне, поздней ночью, Жену и Мальчика.
Зато самому Завьялову тут подходило всё! И весело, и вольготно было ему начальствовать в маленькой газетке − молодому, деловитому, приятному всем. Только Жена и Мальчик приглядывались к новой жизни растерянно. Они не знали, приживутся ли, нет ли. А впереди была лишь кулундинская осень, захлёбывающаяся гудящими ветрами, и вихревая долгая беспощадная зима…