XI.
Весь день 4-го мая просидел (вернее пролежал) я в этой камере, все еще не справившись с лихорадкой. Днем меня водили разными ходами и переходами в главное здание, где фотограф увековечил мою небритую физиономию; к слову сказать — и в питерском ДПЗ я был увековечен подобным же образом. — Весь остальной день прошел в рассказах, вновь прибывающих или возвращающихся с допросов. Незаметно подошел и вечер. Меня продолжала трясти лихорадка.
Часов в 11 вечера под окном зашумел обычный «ворон», — это был час его прилета. Звук ключей, стук дверей... Открылась дверь и в нашу камеру. Дежурный назвал мою фамилию и предложил мне «собираться». Собираться было недолго. Короткое прощание с товарищами по камере — и вот я уже на дворе, у дверцы «ворона». На этот раз внутренность железной птицы была совсем иного устройства, чем той железной коробки, которая везла меня три месяца тому назад из Царского Села в ДПЗ. В этом «вороне», от горла до задней дверцы, шел узенький проход-коридорчик, по бокам которого были расположены крошечные клетушечки, изолированные друг от друга.
Сечением в квадратный аршин и высокие до потолка, они напоминали какие-то вытяжные трубы. В такую железную трубу еле-еле можно было втиснуться, кое-как сжавшись и поместив узел с вещами на колени, после чего дверь клетушечки задвигалась. В соседних клетушечках усаживали таким же образом других путешественников. Когда внутренность ворона была набита — он каркнул и медленно двинулся. Московская partie de plaisir продолжалась, чтобы привезти меня, как оказалось, к кульминационной точке юбилейных чествований. Местом чествования была Бутырская тюрьма, в просторечии — Бутырка. Здесь когда-то сидел в башне, прикованный цепями к стене Емельян Пугачев. Где же было найти лучшее место {147} для изъявления «глубокого уважения» писателю в год его тридцатилетнего юбилея?
Приехали. Прошло довольно много времени, пока одного за другим — и так, чтобы «один» ничего не знал о «другом» — вывели путешественников из железных клеток. Дошла очередь и до меня. Я очутился в большом и светлом помещении на тюремном жаргоне — «вокзал», где царило оживление — очевидно по случаю прибытия очередного вороньего транспорта. Но не успел я и оглядеться, как передо мной открыли какую-то дверь, потом захлопнули — и я очутился снова в трубе, но на этот раз не железной, а парадно выложенной голубыми кафелями. Два шага в длину, шаг в ширину, узкая скамья, где-то высоко электрическая лампочка. В этой «камере ожидания» я провел, вероятно, часа три. Сидел, курил, дремал. Лихорадило.
Потом началась (в третий раз) обычная процедура крещения по теткиным обрядам. Предложено заполнить анкету. Заполнил. Затем скучающий, но добродушный нижний чин приступил к тщательному обыску. На этот раз почему-то была конфискована подушка, — что ни край, то обычай, что ни тюрьма, то свои понятия об опасных предметах. Потом началось (в третий раз!) знакомое: «разденьтесь догола! встаньте! повернитесь! нагнитесь!» — и так далее, до многоточия включительно. Очевидно, эта сакраментальная формула объединяет собою все тюрьмы СССР, от Финского залива до Золотого Рога. По крайней мере я убедился через полгода, что in mezzo del camin, в Нобосибирском ДПЗ эта формула при обряде теткиного крещения повторяется с ритуальной точностью.
Обряд был закончен. Я оделся — не без озноба. Нижний чин предложил мне следовать за ним — и вывел меня на широкий внутренний двор Бутырки. В середине двора — здание бывшей церкви. Чуть {148} светало. Вероятно, был час четвертый в начале. Мой Вергилий привел меня в какое-то здание, ввел внутрь коридора, открыл какую-то дверь, предложил войти и сказал: «Раздевайтесь!» Как! еще раз?! — но тут я увидел, что нахожусь в «банном номере», с душем и скамьей для раздевания. Я категорически отказался от этого номера юбилейных торжеств, заявив Вергилию, что сутки тому назад я уже прошел через подобную процедуру на Лубянке, что к тому же нездоров и вторично простуживаться не желаю. Нижний чин добродушно и сонливо сказал: «Нас это не касается, вы обязаны вымыться, а платье и белье надо пустить в инфекцию» (не я это ради красного словца выдумал, а именно он так и сказал), после чего ушел, захлопнув за собой дверь. Я уселся на скамье и стал ждать. Капельки воды из душа гулко падали на каменный пол. Минут через десять явился нижний медицинский чин-санитар, чтобы взять для «инфекции» мое белье и платье. Я объяснил ему, в чем дело и он, по долгом размышлении, предложил мне пойти на компромисс: дать ему только пальто и верхнее платье, так как «форма требует», чтобы каждый вновь прибывающий проходил через дезинфекцию. Я согласился, разделся, дал санитару пальто и платье, а сам остался сидеть в нижнем белье. Не сделал бы этого, если бы заранее знал, что санитар пропадет с моим платьем на добрых полчаса, и если бы сообразил, что в этом «банном номере» совершенно не банная температура. Не прошло и несколько минут, как озноб стал пронимать меня до костей. Тогда я, чтобы поднять температуру «номера», решил пустить из душа горячую воду — и понял, почему в «номере» так прохладно: из обоих кранов шла одинаково холодная вода. А на дворе — чуть морозило (это в ночь-то на пятое мая!). Так просидел я, дрожа от холода и озноба, пока не явился санитар с платьем, а через несколько минут за ним и нижний чин, чтобы вести меня по дальнейшим кругам этого ночного пути. Пошли.
{149} Впрочем путь теперь был уже короткий и вел прямиком к кульминационной точке юбилейных чествований. Вергилий ввел меня в первый этаж красного кирпичного здания с решетками на окнах, сдал с рук на руки дежурному по коридору, а тот, погремев связкой ключей, распахнул дверь в одну из камер и предложил войти. Дверь захлопнулась.
Должен сознаться в своей наивности. Когда я слышал речи следователей о «глубоком уважении» и об «академике Платонове» — я воспринимал их иронически, а воспроизвожу их здесь юмористически. Но все же я не думал, что тетушка пожелает до такой степени подчеркнуть свое глубокое уважение ко мне. Я очутился в большой комнате — это была камера № 65 — шагов двадцати в длину, шагов пятнадцати в ширину. Белесый свет начинающегося утра позволял лишь в общих чертах обозреть внутреннее убранство помещения. Первое, что бросилось — и не столько в глаза, сколько в нос — это три огромных, многоведерных металлических «параши» около дверей.
В противоположном конце камеры — большие окна, с решетками, но без щитов, широко раскрытые, несмотря на холод. Но в камере не было холодно, — наоборот, душный зловонный воздух был достаточно нагрет испарениями многих десятков человеческих тел. По стенам шли голые деревянные нары, а на них вповалку, плечом к плечу лежали, спали, стонали, бредили, курили люди в одном белье. Общее впечатление от камеры было поэтому в час брежжущего рассвета — белесое, днем все зачернело одеждами. Но нар не хватало для обильного народонаселения камеры, поэтому вдоль всего прохода между нар лежали деревянные щиты, сплошь застилающие весь проход, и на щитах, тоже плечом к плечу, лежали еще десятки людей. Этого мало: когда началась утренняя поверка, я увидел, как десятки людей выползают на свет божий из-под нар. Камера эта в царские времена предназначалась для 24-х человек. В ночь моего прибытия я {150} был семьдесят вторым. Мне рассказали потом, что в горячее и рабочее время (осень и зима) в камеру эту набивают человек по полтораста и более, так что тогда спать приходится по очереди. И еще узнал я, что внутренний распорядок в камере, демократически установленный самими сидящими, таков: вновь прибывающий получает место для ночлега под нарами, затем, по мере передвижения народонаселения (одних — уводят, других — приводят), получает место на щитах, и наконец, став уже старожилом, достигает места на нарах. Такого повышения в чине приходится ждать иной раз днями, а иной раз и неделями.
Войдя в камеру и бегло оглядев ее, я, с вещами в руках, присел на узенькое местечко в ногах счастливца, спавшего крайним на нарах, в приятном соседстве с бочкообразными «парашами».
Среди спящих то и дело вставало белое привидение (рассвет еще не перешел в голубые тона), шагало гулко по нарам через ноги спящих, направляясь к «парашам», дополняло их содержимое, и, зевая и почесываясь, отправлялось на свое место. Каждое из них, оправившись, подходило ко мне и расспрашивало — кто, когда, откуда? Узнав, что из Питера, все показывали на спящего вторым от края нар человека и говорили: «Вот этот старожил — тоже питерский».
Было уже совсем светло (как оказалось — шесть часов утра), когда загремел ключ в замке и распахнулась дверь: вошел «корпусной» для утренней поверки. «Вставать!» Начался шум, отодвигание щитов, вылезание из-под нар. Все выстроились на нарах в два ряда, третий — сидел на нарах лицом к проходу. Дежурный, со списком в руках, быстро считал, проходя, выстроившихся. Сосчитав, провозгласил — «семьдесят два!» и проверил по списку. Оказалось — верно. Он ушел, двери захлопнулись, и снова началось залезание под нары и шумная укладка щитов: после проверки разрешалось спать еще до времени раздачи кипятка.
{151} Впрочем многие уже не спали, а просто лежали, курили или вполголоса разговаривали. Мне предложил место рядом с собой тот самый «питерский», ныне «старожил» камеры № 65, на которого мне указывали еще ночью. Он потеснился, потеснился и его сосед, лежавший с краю нар. Я втиснулся в образовавшееся местечко и лег, положив мешок с вещами под голову, — впрочем, лечь мог только боком, так как лежать на спине было невозможно за недостатком места.
В этой камере я был временным гостем, так что не буду много рассказывать ни о быте, ни о людях; но об этом «питерском» и «старожиле» благодарность обязывает меня сказать хоть несколько слов. Он не только приютил меня рядом с собой, он и весь день продолжал свои заботы обо мне: пошел к «старосте» в «дворянский» угол камеры около окна, (каков тюремный пережиток былого времени: старое название сохранилось до сих пор!), с трудом, но добился разрешения, чтобы мне, «новичку», дано было право спать не под нарами, а на нарах, где он, в согласии с своим соседом, уступил мне «одну доску» (вершка в три шириною), да другую доску — сосед (итого образовалось место в шесть вершков); достал и подарил мне деревянную ложку, которая потом пошла со мной «по тюрьмам и ссылкам» (до сих пор пользуюсь ею и храню ее, как память). И мне думается, что все это он делал не потому, что был поражен, узнав мою фамилию, и не потому, что книги мои («в переплетах!») стоят в его библиотеке (шесть тысяч томов!), а просто по доброте сердечной. Отблагодарить его могу только одним — рассказать здесь, хоть вкратце его историю, — только одну, среди десятков других, которые я услышал в этот день.
Инженер-технолог, директор завода «Большевик» в Петербурге, А. И. Михайлов был виноват в большой неосторожности: получал от иностранных фирм разные машины для завода, он не отказывался принимать от представителей фирм небольшие подарки — часы {152} для дочери, лыжи для сына и еще немногое, что он наивно считал «сущими пустяками». Арестованный в самом начале этого 1933 года, он узнал, что «пустяки» эти на языке тетушки именуются «взятками». И хотя, по глубочайшему своему убеждению, во взятках он был совершенно неповинен, но тут выявилась обычная тетушкина нюансировка терминов, по уже известному нам типу: «был знаком» и «поддерживал связь». Так и тут: «принимал подарки» и «получал взятки».
Итак — он признал, что «получал взятки», признал, совершенно этого не признавая. Но этого оказалось мало: он должен был «признаться» и еще в одном, на этот раз — «совершенно недопустимом, отвратительном, гнусном», — как рассказывал он, волнуясь, — должен был признаться в шпионаже для этих иностранных фирм. Обвинение это предъявлено было в первые же дни допросов. Отвергнув его с возмущением, он теперь в течение четырех месяцев выдерживал убедительные теткины доводы, что он должен, «во всем сознаться». Доводы были простые, но сильные: содержание в «первом корпусе» ДПЗ, без прогулок, без передач, без свиданий, на голодном пайке; потом — перевод в Москву, в Бутырки, в общую камеру с уголовниками; допросы — еженощные, по его подсчету — сто три раза за четыре месяца; обращение следователей — грубое, на «ты», с постоянными фиоритурами истиннорусских слов. И все-таки он не мог «сознаться во всем», так как ему не было в чем сознаваться. За последнюю неделю его несколько оставили в покое.
«Я им сказал: вы можете меня расстрелять, можете напечатать в газетах, что я сознался в шпионаже, но вы не получите от меня такого показания, написанного моею рукою, так как заявляю вам в сотый раз, что это обвинение — гнусная ложь».
Только день провел я рядом с этим замученным человеком, в голубых глазах которого мелькали искорки душевного надлома; но никогда не забуду, как {153} он рассказывал мне о своей попытке, после тридцатого допроса, повеситься на полотенце в одиночной камере ДПЗ. И еще, и еще, о чем и вспоминать не хочется. Где-то теперь этот человек, уже тогда стоявший на грани психического надлома? Выдержал ли он до конца? Или «во всем признался»? Расстреляли ли за «шпионаж»? Заключен ли в какой-нибудь изолятор или в больницу для нервно-больных? Где бы он ни был — только этими строками могу почтить его память, если его уже нет, и поблагодарить его за доброе отношение, если он жив.