XIV.
Немного отдохнем на этой точке.
Что — перестать, или «пустить на пе»?
«Пустить на пе» («пустить на пе» - картежный термин, означающией "вчетверо увеличить ставку" см. А. С. Пушкин Домик к Коломне – ldn-knigi ). мне придется лишь через полгода, когда дело дойдет до моей третьей кульминации, а пока можно перестать рассказывать о самом себе и немного отдохнуть на этой точке, рассказывая о других людях. О некоторых из них я уже рассказал {341} мрачную повесть «простых избиений», издевательств, истязаний, конвейеров; теперь быстро пробегу памятью по тем лицам, которые запомнились мне во всех перемененных мною камерах. И чтобы установить хоть какой-нибудь порядок в этих беспорядочных записях, начну с самой многочисленной группы — с группы «шпионов».
Шпиономания была повальной болезнью советской власти вообще и органов ЧК и ГПУ в частности с самого начала Октябрьской революции, но достигла своего апогея к началу появления у власти Ежова и дикой брошюры Заковского о шпионаже. Достаточно было носить явно иностранную фамилию, чтобы попасть под подозрение в шпионстве; достаточно было получить командировку в Европу с научной или партийной целью, чтобы по возвращении быть заподозренным в шпионаже; достаточно было переписываться с родственниками или друзьями заграницей, чтобы по подозрению попасть в шпионы. А от подозрения был всего один шаг и до обвинения. Когда в камере появлялся новый арестованный, мы по разным этим признакам часто могли определить в нем новую жертву параграфа 6-го статьи 58-ой.
Открылась дверь, появился «новичок»; его окружили.
— За что арестован ?
— Если бы я сам это знал! За что, за что?
— Ваша фамилия, товарищ?
— Квиринг.
— А, Квиринг! Латыш! Ну тогда понятно — шпион!
Видный партийный работник Квиринг совсем озадачен:
— То есть позвольте, как это «шпион»? Какой вздор! Нет, действительно — за что, за что?
— А вот увидите!
В тот же день Квиринг вернулся с допроса совершенно потрясенный:
{342} — Действительно, оказался «шпионом»! Никогда бы этому не поверил! Какой ужас, какой ужас!
Надо сказать, что репертуар восклицаний всех новичков был до крайности однообразен, так что мы знали порядок восклицаний наизусть и называли их «грамофонными пластинками». Явившийся с воли в камеру чаще всего начинал с потрясенного восклицания:
— За что! За что?
Это называлось «пластинкой № 1». Ему кричали:
— Перемените пластинку!
Он удивлялся, а потом бросал свои «за что»? и растерянно повторял:
— Какой ужас! Какой ужас!
Это именовалось «пластинкой № 2». Ему опять предлагали «переменить пластинку». Восклицание: «Никогда бы этому не поверил!» — шло обыкновенно за двумя первыми и носило название «пластинки № 3». Таких «пластинок» мы насчитывали до семи. Когда новичок всех их пропускал через себя — он немного успокаивался от реплик камеры («перемените пластинку!»), так как видел, что переживания его не единичны и что надо, подобно всем товарищам по судьбе, подчиниться неизбежному.
Через несколько дней после меня в камере № 45 появился проф. Калмансон. Недоумевал — «за что? за что?» (пластинка № 1). После двух-трех вопросов мы твердо определили — «шпион»! Действительно. родился в Болгарии (родители его, известные эмигранты-народовольцы назвали своего сына Сергеем в честь их друга, Степняка-Кравчинского). Среднее образование получил в Софии, высшее — в германских университетах; женился на немке. В 1930 году приехал с женой в Советский Союз, стал профессором зоологии в разных высших учебных заведениях и помощником директора Зоологического сада, Мантейфеля. Жена и он переписывались с родственниками и {343} друзьями в Германии и Болгарии. Ну, конечно — «шпион», в этом нет никакого сомнения!
С первого допроса он вернулся в камеру торжествующий и сообщил нам:
— А вот же и не «шпион»! Только вредитель»!
В Зоологическом саду, кроме ученого директора, проф. Мантейфеля, был еще и неизбежный «красный директор», невежественный и наглый коммунист Остроухов, творивший всяческие безобразия. Проф. Калмансон разоблачил его деяния в большой статье, напечатанной в «Известиях» 1-го октября 1937 года, а 4-го октября был арестован — не Остроухов, как следовало бы ожидать, а сам Калмансон: у красного директора оказалась сильная рука в НКВД.
На первом допросе Калмансону предъявили обвинение во «вредительстве»: он подписывал рационы животным Зоологического сада, а в результате оказалось, что за прошлый год погибло 16% обезьян. Проф. Калмансон указал, что обезьяны погибли не от вредительских рационов, а от климата, и что по статистике лондонского Зоологического сада в нем за тот же прошлый год погибло от туберкулеза 22% обезьян. В ответ на эти указания следователь сперва брякнул: «Ну, значит и в Англии есть вредители!»; а потом спохватился и отрезал: «Нам Англия не пример!» (Еще бы! Чехов уже раньше и лучше сказал: «Это тебе не Англия!»). Проф. Калмансон вернулся в камеру веселый, хохотал над идиотским обвинением и высмеивал наши камерные «шпионские» прогнозы. Но со второго допроса вернулся восхищенный прозорливостью камеры:
— Представьте себе — ведь, действительно, «шпион»!
Зафиксировав в протоколе первого допроса «вредительство», следователь теперь сказал: «Ну, все это пустяки. А теперь перейдем к главному вопросу — к вашей шпионской деятельности в пользу Германии»...
{344} Дальнейшей судьбы проф. Калмансона я не знаю; месяца через три его перевели от нас на Лубянку. Через год донеслись до нас слухи, что он сослан в какой-то дальний животноводческий лагерь. А вот — еще один германский «шпион». Как-то открылась дверь в нашу камеру № 45 и вошел с предельно-растерянным видом «новичок» — совсем необычной наружности: одет — с иголочки и в такой шикарный костюм, какого мы, полунищие советские граждане, давно не видали; несомненный европеец. Мы не ошиблись: новичок сегодня утром прибыл из Парижа и прямо с вокзала попал в тюрьму. По-русски не понимал ни слова и с ужасом спрашивал нас — куда это он попал? Немецкий еврей, коммунист, член Коминтерна, эмигрировавший четырьмя годами раньше из Германии, председатель антифашистской коммунистической организации в Париже, — он получил предписание от своей секции Коминтерна безотлагательно прибыть в Москву по партийным делам. Был предупредительно встречен на вокзале, усажен в автомобиль и прямым рейсом доставлен в Лубянский распределитель, а оттуда «Черным вороном» — к нам, в Бутырку. С круглыми от изумления глазами, совершенно потрясенный он сразу же завел пластинку № l: "wofür? wozu?". Мы объяснили ему, что он — немецкий фашистский шпион. Это, разумеется, и подтвердилось на первом же допросе. Можете вообразить, каково ему было в его блестящем европейском костюме лезть в грязное «метро» около параши: камера ни для кого не делала исключений. Недели две он ходил, как помешанный, потом понемногу обжился, обтерпелся, обтрепался, потерял весь свой лоск и стал таким же, как и все мы. Вскоре его взяли от нас, не то на Лубянку, не то в Лефортово, и дальнейшая его судьба мне неизвестна. Однако, можно одно с уверенностью сказать: в Европу он больше никогда не попадет.
Директор аэропланного завода в Москве, {345} инженер, четыре года работал на разных заводах Соединенных Штатов Америки, вернулся в Советский Союз и блестяще поставил дело на аэропланном заводе. За неделю до ареста получил высшую награду — «Орден Ленина». Арестован, как «шпион» в пользу Америки».
Организатор русского павильона на всемирной выставке в Париже в 1937 году, главный его начальник, видный коммунист Межлаук (латыш!) был собственноручно застрелен Ежовым, как «шпион», во время допроса. Погиб и брат Межлаука, не менее видный старый большевик. После этого и организатор павильона был вызван из Парижа в Москву и арестован по обвинению в шпионаже — «в пользу Франции».
Директор одного из ленинградских металлургических заводов, старый партиец из квалифицированных рабочих. Гордился, что в первые годы революции одна из улиц Таганрога, где он работал и состоял членом РВС (Революционного Военного Совета), была названа его именем. Не менее гордился он и тем, что во время наступления немцев на Таганрог расстрелял сидевшего там в тюрьме печально известного генерала Ренненкампфа. На свое несчастие был в начале тридцатых годов послан в Лондон «для повышения квалификации», провел там три года, вернулся и стал директором завода. Арестован, как шпион — «в пользу Англии».
Румынский военный летчик — очень курьезная фигура и едва ли не слегка поврежденный умом человек. В середине двадцатых годов, чем-то обиженный на родине, перелетел на военном аэроплане из Румынии в Советский Союз, где потом и работал в гражданской авиации в Туркестане. Рассказывал нам курьёзнейшие вещи из своего военного прошлого. Например, как однажды, во время войны Румынии с Болгарией, он, не имея бомб, вылетел на аэроплане с запасом арбузов и бомбардировал ими болгар, чтобы {346} нагнать на них панику... В начале 1937 года пожелал вернуться на родину и начал хлопотать о своем помиловании там и о своей репатриации. Немедленно был арестован, как шпион — «в пользу Румынии».
Китаец, любимец всей камеры «Пирлачка-шипиона» — был, конечно, шпионом «в пользу Китая».
Не было большой или малой страны в Европе и Азии, «шпионы» которых не проходили бы через тюремные камеры! Писатель Борис Пильняк оказался японским шпионом; писатель Анатолий Гидаш — шпионом венгерским; проходили мимо шпионы финские, шведские, норвежские, эстонские, латышские, литовские, турецкие (член азербайджанского ЦИК'а Караев), греческие, болгарские (два сподвижника Димитрова по известному процессу — «рейштаг поджог!»), итальянские, испанские, даже мексиканские, даже бразильские... Нехватало лишь шпиона княжества Монако.
Другая группа, не менее многочисленная — «вредители».
Профессор Худяков, ученый с европейским именем, виднейший — после провокатора Рамзина — представитель теплотехники, имел несчастье быть в командировке в Париже, был привлечен, как «шпион» к рамзинскому процессу, осужден и отправлен в один из сибирских лагерей, где занимался крайне производительным трудом — проектированием для лагеря отхожих мест. Вскоре, однако, был вытребован в Новосибирск для содействия в организации заводов Кузбаса, безустанно работал там годы, получил награды, снятие судимости и разрешение вернуться на жительство в Москву. Но на новую беду его — это возвращение как раз совпало с воцарением Ежова. Не успел проф. Худяков оглядеться в Москве, как уже был арестован — на этот раз по обвинению во «вредительстве» во время своих сибирских работ. Больной, измученный человек подвергался грубейшим допросам с ругательствами и издевательствами. Тяжело {347} страдал крайне мучительным воспалением нервных узлов на руке, которой почти не мог владеть. Будучи, на десять лет моложе меня, выглядел по крайней мере десятью годами старше. Настроен был безнадежно. Часто говорил мне в ответ на мои подбадривания:
«Неужели вы не понимаете, что мы с вами — обречены и не выйдем отсюда?» — Он, по-видимому, и не вышел: как-то раз упал в обморок и был унесен в лазарет. Оказалось — цинга в острой форме. Черные пятна уже проступили на ногах, что мы заметили еще и в недавней бане, но он перемогался. Вскоре после этого меня увели из камеры № 79, где мы сидели вместе с ним, и я потом ничего не мог узнать о судьбе этого ученого с европейским именем и тихого и скромного человека. Вероятно, погиб в тюрьме, как сам себе и напророчил.
Цветков, тоже профессор, картограф — обвинялся во «вредительстве»: не тем цветом заштриховал захваченную Румынией Бессарабию и со злостно-вредительскими целями неправильно обозначил границы Монголии. Получил пять лет лагеря.
Старший ветеринарный врач московского военного округа. В своих лабораторных работах изготовлял по вредительскому заданию свыше ядовитые токсины для инъекции лошадям. Погубил таким образом 25.000 лошадей из конного состава армии. Приговорен за это вредительство к расстрелу.
Кстати заметить: такая изумительная цифра не должна удивлять: с цифрами следователи НКВД обращались свободно, прибавить лишний ноль им решительно ничего не стоило, как ничего не стоило придумать и самую цифру. Один наш сокамерник, мирный бухгалтер, после многих резиновых допросов, наконец, «сознался», что был членом террористической организации и по ее заданиям получил однажды ящик с двумястами браунингов, который и донес собственноручно с Белорусского вокзала к себе домой на Патриарший Пруды (изрядный кусок Москвы).
{348} Через день следователь вызвал его на новый допрос и накинулся с ругательствами:
— Как ты смеешь, негодяй, вводить в обман советскую власть! Как мог ты, скотина, донести с вокзала домой ящик, в котором было 200 браунингов, весом в несколько пудов? Издеваться над нами вздумал! Подписывай новый протокол! Пиши: 20 браунингов!
«Бухгалтер-террорист» попробовал было заикнуться, что цифру 200, как и всё «дело», изобрел сам следователь, что никакого ящика и вообще-то не было, но получил предложение не рассуждать и угрозу вновь испытать резиновые допросы; смирился и подписал новый протокол, где в цифре 200 исчез один ноль.
— Двадцать браунингов — это куда ни шло, это возможно, теперь все в порядке, — сказал удовлетворенный следователь, и мирный террорист вернулся к нам в камеру с этим поучительным рассказом.
Наряду со «шпионами» и «вредителями» видной группой в камерах были «тухачевцы» — военные, арестованные по отголоску известного «дела Тухачевского». Среди них были и крупные военные киты, и разная мелкая военная сошка.
Старостой в камере № 79, куда я теперь попал, был «четырехромбовик», красный генерал Ингаунис, начальник всей авиации в Дальне-Восточной армии при вскоре расстрелянном Блюхере. Ингаунис обвинялся, конечно, и в шпионаже (литовец!), допрашивался в Лефортово, во всем «сознался» и был переведен в Бутырскую тюрьму «на отдых», впредь до решения дела. О допросах в Лефортово ничего не рассказывал, молчал, только усмехался, когда слушал жалобы наших сокамерников, подвергавшихся «простым избиениям». Рассказывал, что вызванный «по делам службы» из Владивостока, немедленно арестованный в Москве и препровожденный на Лубянку, он был уверен, что «недоразумение» это скоро разъяснится. Но во время {349} обыска в распределителе Лубянки, производивший обыск нижний чин, который еще вчера стоял бы вытянувшись в струнку перед генералом, стал спарывать с его кителя многочисленные знаки отличия, приговаривая: «Ведь вот, надавали же орденов всякой контрреволюционной сволочи!» — Тут только Ингаунис понял, что дела ему предстоят не шуточные.
Ингауниса скоро увели от нас, куда — неизвестно. Сам он был уверен, что на расстрел. На его место тюремное начальство назначило старостой камеры тоже «тухачевца», полковника еще царской службы Балашева. Полковник во всю старался выслужиться перед начальством, пытался завести в камере «военный порядок», но получив отпор своим стремлениям создать «тюрьму в тюрьме», скоро стал лебезить и перед камерой. Другой «тухачевец», мелкая сошка, военный писатель Скопин, бывший ярый белогвардеец и эмигрант, потом столь же ярый большевик — сумел привлечь к себе дружную антипатию всей камеры.
Сравнительно много было «каэров» — контрреволюционеров, привлекавшихся по самым разнообразным поводам и причинам. Один из них, арестованный по какому-то «бытовому» делу вроде взятки, был немедленно переведен в разряд «каэров», так как при обыске у него нашли — «контрреволюционное» стихотворение. Это было как раз в то время, когда побывавший в Стране Советов писатель Андрэ Жид напечатал в Париже книгу своих впечатлений, на которую по приказу свыше обрушилась с воем негодования вся советская печать. Чтобы вышибить клин клином, был спешно выписан из Германии писатель Фейхтвангер, с которым в Москве очень носились и которому поручено было за хорошие деньги написать в виде противоядия свою книгу о Советском Союзе (он ее и написал). По этому поводу ходило по Москве {350} следующее безобидное четверостишие:
Леон Фейхтвангер средь друзей
Сидит в Москве с довольным видом.
Боюсь я, как бы сей еврей
Не оказался тоже Жидом.
За обнаружение этой невинной шутки среди бумаг взяточника он получил три года лагеря в Казахстане.
Рад, что мне пришлось просидеть бок-о-бок три дня с другим «каэром», обвинявшимся в «монархическом заговоре» и скоро уведенном от нас неведомо куда. Это был В. Ф. Джунковский, когда-то генерал-губернатор Москвы, потом товарищ министра внутренних дел, неустанно боровшийся в свое время с кликой Распутина, разоблачивший известного провокатора, члена Государственной Думы Малиновского. За все это даже большевики относились к В. Ф. Джунковскому с уважением, не трогали его и назначили ему даже персональную пенсию. Но с приходом Ежова немедленно же был состряпан монархический заговор, к которому пристегнули и генерала Джунковского. Это был обаятельный старик, живой и бодрый, несмотря на свои семьдесят лет, с иронией относившийся к своему бутырскому положению. За три дня нашего соседства он столько интересного порассказал мне о прошлых днях, что на целую книгу хватило бы. К великому моему сожалению, его увели от нас, куда — мы не могли догадаться.
Бывали в камерах крупные представители противоположного лагеря, вплоть до «замнаркомов» включительно (по старому чину — тоже «товарищи министра»), а один раз в камеру попал даже и «нарком» — пресловутый и всеми презираемый народный комиссар юстиции Крыленко. Рассказывали, что в камеру соседнюю с нашей посадили прямо после ареста и перед отправлением в Лефортово этого патентованного негодяя — «чтоб сбить с него гордость». Он должен был начать свой стаж с «метро» около параши, а потом испытывать и все прочие камерные удовольствия. Он хватался руками за голову и вопил:
«Ничего подобного я не подозревал!» (вариация {351} пластинки № 3).
Через несколько дней его отправили в Лефортово, а потом расстреляли или нет — про это один только НКВД ведает.
Почти не было представителей партийных кругов, былых меньшевиков и эсеров; только два прошли передо мною среди всего этого тысячного людского калейдоскопа, все остальные были уже давно «ликвидированы». Зато много было «троцкистов», с которыми, вообще говоря, расправлялись круто. Один из них, Михайлов, заменивший собою профессора Калмансона на посту старосты камеры № 45, был красочной фигурой. Бывший гардемарин, потом коммунист, преподаватель диалектического материализма в каких-то школах, он был не так давно «вычищен» из партии, теперь привлекался по обвинению в «троцкизме» и всё не хотел «сознаться». Но тут следователь предъявил ему главное обвинение: Михайлов приезжал из Москвы в Ленинград 1-го декабря 1934 года, накануне убийства Кирова, — а значит... Дело шло уже не о «троцкизме», а о «терроризме». Вскоре меня увели в собачник на Лубянку и я не знаю, чем кончилось это дело; счастлив его Бог, если не расстрелян.
В «троцкизме» обвинялся и получивший первый приз в стихотворных состязаниях «на всех языках мира», видный агент ГПУ-Коминтерна. Еще до рождения НКВД, во времена ГПУ, он получил задание — объехать ряд стран всех пяти частей света по делам Коминтерна с какой-то тайной миссией. Три года продолжалось это его путешествие. Вернувшись в Москву, он сразу попал с корабля на бал — в распределитель Лубянки, а оттуда — в нашу бутырскую камеру. Обвиняли его в том, что во время своих путешествий он тайно от ГПУ посетил Троцкого. Клялся, что этого не было, но клятвам гепеушника нельзя, конечно, придавать особой веры. Горько плакался — зачем вернулся в СССР: ведь у него ко дню возвращения оставалось на руках из подотчетной суммы (тайные расходы Коминтерна велики!) {352} еще 75.000 долларов! «С этими деньгами я мог бы начать новую жизнь в какой-нибудь далекой стране, — сетовал он. — Ведь я еще не стар, языки знаю, все повадки и тайны ГПУ мне известны, никогда бы меня не нашли!».
После одного из допросов его отправили в карцер, якобы за резкие ответы следователю, а в действительности, чтобы сломить волю и вынудить «сознание»: ведь такой карцер — тоже один из приемов пытки. Просидел в карцере 20 дней — максимальный срок, разрешенный «законом»! Небольшая камера, шага 4 в длину, шага 3 в ширину; три соединенные деревянные доски вместо кровати, — в шесть часов утра их поднимают и прикрепляют замком к стене, а в двенадцать часов ночи опускают для шестичасового сна заключенного в карцере. Все остальное время он может сидеть на ввинченной в пол железной табуретке, на которую ночью опускается дощатое ложе. Под потолком неугасаемо горит электрическая лампа, силою свечей в двести; этот яркий электрический свет становится источником мучений заключенного. Сбоку на полу в отверстии стены — сильный вентилятор, посылающий в камеру струю холодного воздуха и при этом производящий такой шум, что голоса человеческого нельзя расслышать: тоже мучение, но уже не для глаз, а для ушей. При заключении в карцер — раздевают, оставляют только рубашку, кальсоны и носки. Если дело происходит зимою, то к пытке светом и шумом присоединяется еще и пытка холодом от беспрерывной струи холодного воздуха вентилятора: карцер не отапливается. Чтобы согреться, можно ходить и бегать по карцеру, но много ли набегаешь на двенадцати квадратных аршинах? Утром дают 200 грамм хлеба и кружку кипятка — питание на весь день. В углу — обыкновенная параша, куда надо свершать и малые и великие дела: из карцера никуда не выпускают. Умываться не полагается.
Наказание карцером за самые тяжелые тюремные или допросные провинности назначалось на два-три {353} дня, редко — на пять суток, а «ГПУ-Коминтерн» (как мы его прозвали) просидел в таком карцере 20 дней. Вернувшись в нашу камеру, отлежавшись и согревшись (дело было в декабре), он сказал: «Никогда не думал, что человек столько вынести может»... Вскоре после этого его отправили в Лефортово, откуда едва ли он вышел живым: со своими бывшими агентами НКВД расправлялось особенно круто.
Из «троцкистов» я встретил в камере № 79 довольно известного венгерского писателя и поэта Гидаша. Сидя до этого на Лубянке, он «сознался» и в «троцкизме», и в шпионаже, теперь в Бутырке ждал решения своей участи. Но действительной причиной его злоключений были и не «троцкизм», и не «шпионаж», а то обстоятельство, что он был женат на дочери известного венгерского, а потом и крымского палача Бела-Куна. Пока был в силе и славе тесть — процветал и зять, а когда в ежовские времена венгерский палач сам попал по обвинению в шпионаже в Лефортовский застенок, где «во всем сознался», то и Анатолию Гидашу пришлось плохо. Тесть его, изломанный допросами в Лефортове, сидел в соседней камере Бутырской тюрьмы и иногда, попадая в лазарет, переписывался с зятем. (Лазарет ходил у нас под названием: «почтовое отделение № 4»). Тесть ожидал расстрела, зять — концлагеря.
Мимолетно встретился я в камере № 45 еще с одним писателем, «троцкистом», безобидным марксистским критиком А. Лежневым (не смешивать с сотрудником «Правды» И. Лежневым-подхалимом, ради выгоды переметнувшимся к большевикам и покорно лизавшим их пятки). А. Лежнев тщетно старался догадаться «за что? за что?» (пластинка № 1), никак не мог вспомнить, где же мог оказаться «троцкизм» в его довольно серых критических писаниях? Его скоро увезли от нас на Лубянку.
Не буду продолжать дальше, чтобы не растянуть рассказа, до бесконечности — ведь можно было бы {354} описать еще десятки людей. Тут был бы и председатель районного Исполкома, и начальник станции, и фининспектор (взятки!), и брат всесильного диктатора Украины Петровского (звезда которого уже закатилась), и неудачливый «сексот» какого-то месткома, и заместитель комиссара, и шофер, и член коллегии защитников, и агроном, и один из чинов военной охраны Сталина, и рабочий, и педагог, и московский районный прокурор, и престарелый раввин, и шестнадцатилетний хулиган. Целую главу можно было бы посвятить удивительному рассказу об отдельной камере «беспризорников» в нашем коридоре: мальчики лет от двенадцати до пятнадцати были спаяны между собой железной дисциплиной и властью своего старосты, приказания которого исполнялись беспрекословно. Камера эта держала в панике все тюремное начальство и справиться с нею не было никакой возможности.
В заключение расскажу только об одном нашем сокамернике, инженере Пеньковском, который хоть и не держал в панике тюремное начальство, однако доставлял последнему великие хлопоты и неприятности. Начальство как ни билось, тоже ничего не могло с ним поделать.
Инженер Пеньковский — фигура трагикомическая. Человек несомненно «тронутый»: не то чтобы душевнобольной, но и не вполне душевноздоровый. «Инженер» он был маргариновый: просто окончил рабфак (рабочий факультет), потом какой-то техникум и получил звание «инженера стекольного производства» (ведь есть же в СССР и «инженеры молочного производства»!). Человек лет тридцати-пяти, мало интеллигентный. Перед арестом состоял директором стекольного завода в Клину под Москвой. Придя в нашу камеру № 79, он почему-то возлюбил меня, и часами занимая меня разными разговорами и своей автобиографией. Это было и занятно, и мучительно. Рассказывал, {355} например, как постепенно катился он под житейскую гору:
— Учился на рабфаке, жил в общежитии на широком Ленинском проспекте. Вы понимаете? На Ленинском! Это что-нибудь да значит! Поступил в техникум — снял комнату в узком Гавриковом переулке. Вы понимаете? Гавриков переулок, Гав-гав-риков переулок! Это что-нибудь да значит! Началась жизнь собачья. Кончил техникум — загнали меня в Клин. Вы понимаете! Клин! Это что-нибудь да значит! Клин, Клин, вот теперь меня и вышибло клином в тюрьму... Это что-нибудь да значит!
Обвинялся во «вредительстве»: не то недоварил, не то переварил стекло...
Рассказывал совершенно невероятные вещи о встречах и разговорах; вполне несомненно — страдал манией преследования. И в то же время причинял тюремной администрации (а, вероятно, и следователям) уйму хлопот: он категорически отказывался подчиняться тюремным правилам и требованиям, которые казались ему «бессмысленными».
Чего только с ним ни делали, сколько раз в карцер сажали (тюремная администрация — не била, этим занимались только следователи) — ничто не помогало, и, наконец, тюремное начальство махнуло на него рукой.
В первый же день его перевода в нашу камеру — была пятница — нас обходил помощник начальника тюрьмы для приема заявлений. Обходя всех, он остановился взять заявление у слишком хорошо ему известного «инженера».
— Ну, гражданин Пеньковский, как проводите время в новой камере?
— Да так же бессмысленно, как и вы: я — бессмысленно здесь сижу, вы — бессмысленно нас обходите...
Помощник коменданта махнул рукой и ушел, по опыту зная, что с этим заключенным лучше не связываться. Вместо заявления, инженер Пеньковский {356} написал письмо своей жене, что он регулярно проделывал каждую пятницу...
Особенно трудно было администрации с Пеньковским во время частых наших ночных обысков.
— Раздевайтесь догола!
— Не желаю!
— Говорят вам, разденьтесь догола!
— Не желаю! Я не в баню пришел!
— Разденьтесь немедленно!
— Не желаю! Сами можете раздевать меня, если вам это нужно!
И уже наученные опытом нижние чины, зная, что с этим арестантом ничего нельзя поделать, вдвоем начинали раздевать его. Он не сопротивлялся, но и не помогал.
— Откройте рот!
— Не желаю! Я не к дантисту пришел!
— Высуньте язык!
— Не желаю! Я вам не собака, чтобы язык изо рта высовывать!
И так продолжалось до самого конца обыска. Вот только одеваться приходилось ему самому. В то время как каждого из нас пропускали через обыск в четверть часа, много — в полчаса, с Пеньковским два нижних чина возились больше часа.
Так поступал он во всех мелочах тюремной жизни, доставляя бездну хлопот администрации. Мне думалось: а что если бы вдруг вся наша камера, вся наша тюрьма была заполнена такими Пеньковскими? Ведь тогда тюремная администрация с ног бы сбилась и карцеров на всех бы нехватило! Да, пожалуй, и сама тюрьма не могла бы тогда существовать...