XIX.
На этот раз «скоро» продолжалось только месяц. Суббота 17 июня 1939 года была для меня многознаменательным днем. Начать с того, что после ужина, в совершенно неурочное время, меня выкликнули в дверную форточку и вручили денежную квитанцию на 50 рублей. Обыкновенно, такие квитанции выдавались гуртом, десяткам заключенным сразу, и всегда по утрам. Кто-то из товарищей сказал:
— Торопятся. Это значит, что сегодня суббота, выпускают на свободу...
И действительно — свершилось...
В десятом часу вечера после поверки, когда мы уже собирались ложиться спать, меня выкликнули — «с вещами»! Камера тихо загудела: «На волю, на волю», раздались поздравления и пожелания. Я, однако, решил не поддаваться этой уверенности, чтобы не испытать горького разочарования: а, может быть, переводят в другую тюрьму? В коридоре у меня отобрали казенные вещи — одеяло, кружку, миску, ложку — и повели не в обычную следовательскую комнату во втором этаже тюрьмы, а к канцелярии и выходу.
{398} Там велели сложить вещи в небольшой пустой камере, а меня повели в соседнюю, где за письменным столом уже восседал лейтенант Чвилев. Перед ним на столе лежала синяя папка с моим «делом».
— Дело ваше закончено, — сказал он мне. — Тщательно обсудив все его обстоятельства, рассмотрев его всесторонне, советская власть, народный комиссариат внутренних дел и коммунистическая партия решили: приговорить вас...
Тут он сделал эффектную паузу: приговорить — к чему? К расстрелу? К изолятору? К концлагерю? К ссылке? — Но, выдержав паузу, он торжественно закончил:
— Приговорить вас — к освобождению!
Безграмотно, но эффектно.
Поблагодарив в его лице «советскую власть, народный комиссариат внутренних дел и коммунистическую партию» за суд скорый и милостивый, я спросил старшего следователя Чвилева — будут ли мне возвращены бумаги, взятые при обыске? Он перелистывал мое «дело» (на синей обложке которого я прочел надпись красным карандашем: «к прекращению») и дал мне прочитать акт о сожжении взятых у меня при обыске материалов, как «не имеющих отношения к делу»... Погибли толстые тетради житейских и литературных моих воспоминаний, которые я писал в течение трех лет! Как жалко было затраченного труда! Право, я готов был бы еще месяцы просидеть в тюрьме, лишь бы получить обратно эти мои тетради...
Критически оглядев меня и мой костюм, следователь Чвилев недоуменно заметил:
— Как же вы в таком виде пойдете по улицам Москвы?
Действительно, вид был возбуждающий сожаление: брюки «галифе» с заплатами — еще куда ни шло, а вот пиджак представлял собою нечто неописуемое. Кроме того — в Таганской тюрьме я ни разу {399} не стригся и не брился. Вид лица совершенно соответствовал виду костюма. А если прибавить к этому, что, просидев двадцать один месяц в тюрьме, я за последние пятнадцать месяцев ни разу не выходил из камеры на прогулку, то можно себе представить, как я должен был выглядеть...
— Ничего, — успокоил я следователя, — пиджак я сниму, а одену купленную в лавочке рубашку, подпояшусь веревочкой... А к тому же — мне решительно все равно, что подумает обо мне публика.
— Вам все равно, но нам не все равно. Скажут — вот в каком виде выпускаем мы людей из тюрьмы!
Этому разговору приписываю я то обстоятельство, что процедуру выпуска моего из Таганки намеренно задержали до часа ночи, когда народа не так уж много на улицах Москвы.
Старший следователь Чвилев, прощаясь, напутствовал меня:
— Ну, желаю вам никогда больше не попадать к нам!
— Это зависит не от меня, а от вас, — ответил я, прощаясь с ним на ходу.
Меня отвели в соседнюю камеру, где лежали мои вещи. В ней я просидел долго. Странное дело: не испытывал никакого прилива бурной радости. Чувства были притуплены. Думалось только: ну, слава Богу, дело кончено...
Через час пришел нижний чин для обыска. Тщательно рассмотрел все мои вещи. Потом — «разденьтесь догола!» — и начался в последний раз столь знакомый и всегда столь унизительный ритуал. На берег радостный выносит мою ладью уж не девятый, а пятьдесятый вал. Нижний чин ушел, я оделся и снова долго ждал. Потом он явился, велел оставить вещи в камере, и повел меня через двор к корпусу квартир высшего тюремного начальства. Поднялись в третий этаж. Во втором этаже, квартира коменданта, играли на рояле, {400} раздавались звуки веселых голосов. Странно было слышать все это в стенах тюрьмы... В третьем этаже — канцелярия коменданта, меня ввели в его кабинет. Часы показывали одиннадцать. Комендант, усатый старик, вероятно, служака еще царских времен, глядя на лежащий перед ним лист анкеты, стал экзаменовать меня: фамилия, имя, отчество, когда арестован... На мой ответ — «29 сентября 1937 года» — еще раз переспросил и, посмотрев на меня, покачал головой: вероятно такие сроки заключения были необычны для Таганской тюрьмы. Затем он подписал ордер о моем освобождении, передал его конвоиру, который повел меня в соседнюю комнату, где стрекотали пишущие машинки и какой-то тюремный чин сидел за письменным столом.
Он огласил бумагу — мое обязательство: никогда, никому, даже самым близким людям, не рассказывать о том, что я видел и слышал в тюрьме или сам пережил в ней; неисполнение обязательства грозило арестом и новым возвращением в тюрьму, без надежды когда-либо выйти из нее. Я молча подписал обязательство. Как же, однако, боялись «советская власть, народный комиссариат внутренних дел и коммунистическая партия», что их тюремно-пыточная правда выйдет когда-нибудь на свет божий! Но, по словам Писания, нет ничего тайного, что не стало бы явным...
Конвоир отвел меня в прежнюю камеру и ушел. Прошел еще час. Но тут события пошли уже быстрым темпом. Меня отвели в канцелярию тюрьмы, еще раз опросили по анкете, потом вернули мне чемодан, часы, паспорт, золотое обручальное кольцо (все эти вещи, неведомо для меня, переезжали за мной из Бубырки на Лубянку, оттуда обратно в Бутырку, оттуда в Таганку; надо воздать честь образцовой постановке дела в тюремных кладовых). Взяли у меня денежные квитанции, взамен которых выдали все причитающиеся мне по моему тюремному «текущему {401} счету» деньги, что-то около семидесяти рублей с копейками. Потом начальник канцелярии вручил мне освободительный документ. Этот листок лежит теперь передо мною:
СССР
НАРОДНЫЙ КОМИССАРИАТ
ВНУТРЕННИХ ДЕЛ
УПРАВЛЕНИЕ НКВД
по
Московской обл.
1-й Спецотдел
«17» июня 1939 г.
№ 394
С п р а в к а
Выдана гр. Иванову Разумнику Васильевичу, 1878 года рожд., уроженец г. Тбилиси в том, что он с 29 сентября 1937 г., содержался под стражей и 17 июня 1939 г. освобожден в связи с прекращением дела.
Справка видом на жительство не служит.
Нач. 1-го Спецотдела УНКВД МО
(подпись)
(печать)
В этом документе особенный интерес представляет номер исходящей бумаги: судя по нему, можно предположить, что за полгода, с начала 1939 года, из Таганской тюрьмы вышло на волю 393 человека; я был 394-ым. Скромное число, если сравнить его с общим числом заключенных в этой тюрьме, с числом депортированных за эти же полгода в ссылки, концлагеря, изоляторы!
Но — все хорошо, что хорошо кончается. Освобожден в связи с прекращением дела, без предъявления статьи обвинения и за отсутствием состава преступления, просидев за это в тюрьме только 21 месяц... И как мало счастливцев, дела которых закончились бы столь же быстро — столь же благополучно!
{402} Наконец, все формальности закончены. Уже час ночи. Я беру свои вещи — в одной руке чемодан, в другой связанная в узел шуба с меховой шапкой — и конвоир ведет меня широким коридором к железным воротам и железной калитке тюрьмы. Там вооруженная стража проверяет ордер о выпуске —и я на улице, глухом и безлюдном Таганском переулке. Прощай, тюрьма!
Эти места Москвы мне совершенно незнакомы, но язык до Киева доведет. Где-то вдали гудит трамвай, он ходит до двух часов ночи. Добираюсь после ряда пересадок и ожиданий у трамвайных остановок до другого конца Москвы. С последним трамваем еду к родственникам В. К., на авось — в Москве ли они летом? Немногочисленная трамвайная публика взирает на мою фигуру с диким недоумением.
В глухом переулке, который мне надо было пересечь, сойдя с трамвая, загородили мне дорогу такие же, как я, два оборванца.
— Что в чемодане?
— Вещи из тюрьмы.
— В какой сидел?
— В Таганке.
— Ну, пойдем, Мишка! Это свой!
А Мишка пожелал мне вдогонку:
— Смотри, не засыпься!
Он, вероятно, думал, что чемодан-то я несу из тюрьмы, а узел с вещами где-нибудь по пути да подтибрил...
Был третий час ночи, когда я перебудил стуком в дверь коммунальную квартиру. Из-за двери сонные голоса ворчливо ответили мне, что таких-то нет, они на даче, а ключ от комнаты взяли с собою. Куда мне было деваться в середине ночи? К счастью, я вспомнил, что в соседней комнате жила знакомая мне милая интеллигентная старушка, которая по доброте своей, вероятно, не раз сокрушалась о моей участи.
— А гражданка Голубева дома?
{403} — Дома. Спит.
— Разбудите ее, пожалуйста, и попросите выйти.
Но она еще не спала, вышла на шум в переднюю и отворила дверь. В передней было темно и столпившиеся коммунальные жильцы не могли испугаться моего вида. Я громко объяснил ей, что только что приехал в Москву, явился прямо с вокзала и теперь, не найдя родственников, не знаю как быть. Она предложила мне гостеприимство, увела в свою комнату, там обняла меня и поплакала надо мной. Вид мой был, надо полагать, внушающий сострадание. Потом захлопотала, приготовила на электрической печурке чай (настоящий! китайский! сколько времени я его не пил!), угостила какими-то невероятно вкусными яствами, вынула бутылку вина, — и вообще, говоря словами народной сказки, накормила, напоила и спать положила: постелила мне на диване постель (настоящие простыни! настоящая пуховая подушка!), и сама улеглась за ширмой на кровати.
Но спать я, конечно, не мог. Было уже совсем светло, четыре часа утра, а на столе рядом с диваном лежала пачка свежих газет. Я, как голодный, накинулся на них и читал до позднего утра, узнавая, что делается на белом свете. Впрочем за этот год и девять месяцев на свете не произошло ничего хорошего...
Утром милая старушка, продолжала хлопотать. Увидев мой внешний вид, она «экипировала» меня с головы до ног: достала новую пиджачную пару своего за год перед этим скончавшегося мужа — спасибо покойнику, был он одного со мной роста — нашла цветную мужскую рубашку, галстук, туфли, летнюю шляпу — и я мог бы сойти за прилично одетого советского гражданина, если бы не волосы и борода. Немедленно же отправился я к парикмахеру. Тот, брея меня, заметил: «Давненько, гражданин, не изволили бриться!», — а потом прибавил: «Видно с севера приехали, совсем не загорели!». «Из-за {404} полярногo круга!» — ответил я, видя в зеркале свое белое, как бумага, лицо. Потом отправился на почту и дал В. Н. телеграмму: «Переменил квартиру, пиши», на что она мне телеграммой же ответила: «Уточни адрес»...
Адрес я «уточнил» у старушки Голубевой: родственники В. Н. жили на даче неподалеку от Москвы. В то же утро поехал к ним, произвел радостный фурор своим появлением и стал жить под их гостеприимным кровом. Лежал целый день в саду и в лесу под соснами, загорел, отдышался и приходил в нормальный вид. Только недели через две стал я немного приходить в себя и впервые осознавать — вот она — воля! Можно и отдохнуть после всего пережитого и перенесенного. А много ли я перенес по сравнению с другими тюремными страстотерпцами?..