Лидия Гинзбург. Проходящие характеры / Сост. и коммент. А.Л. Зорин, Э. ван Баскирк. – М.: Новое издательство, 2011. – 600 с.
Как ни банально это звучит, Лидия Гинзбург – человек, проживший большую и сложную жизнь и, что важнее, сумевший ее продумать, прожить осознанно и твердо, наблюдая за собой без поблажек и сентиментальности. Одесская девушка, после Гражданской войны приехавшая в опустевший Петроград с отчаянной жаждой учиться – не знавшая почти ничего, как она, с повышенной критичностью к себе записывала почти десятилетие спустя, и прибившаяся к набиравшему силу и яркого научным азартом и смелостью мысли «движению формалистов» (которое тогда было фактически маленьким кружком единомышленников, собиравшихся то в Институте искусств на Исаакиевской площади, то в Университете – через Неву). Лидия Гинзбург, очарованная учителями – Тыняновым, Шкловским, Эйхенбаумом, Томашевским – в скором времени осознала, что она, вместе со своими одаренными сверстниками: Борей Бухштабом, Гришей Гуковским, попала в положение «младших». Новаторство, революция в литературоведении уже совершилась – и молодые учителя были хоть и немного старше их, но уже мэтрами. Как иронично отмечал Тынянов, они революцию уже сделали – и ученикам, дабы стать «как учителя», надлежит найти и совершить свою революцию. Своей революции не получилось – как, впрочем, и учителям недолго удалось побыть «мэтрами» до разгрома «формалистов». Ей, только что сумевшей заявить о себе прекрасными глубокими статьями о русских поэтах «второго ряда» 1-й половины XIX века (отличительная черта русского формализма – внимание к «второму», окружающему, тому, без чего остается непонятен исторический, ситуативный смысл ряда первого), пришлось браться за любую поденщину, дабы выжить: редактура, просветительские лекции, проходные статьи. Она была выкинута из профессии на два десятилетия – лишившись того, что в 20-е годы казалось ей найденным смыслом существования, опознанным призванием.
Чуковский, опираясь на собственный опыт, утверждал: «в России надо жить долго». Гинзбург в этом отношении повезло – она не только сумела вернуться в профессию, создать свои главные работы «второго периода» (50-х – 70-х гг.), но обрести и совершенное иное, неожиданное для нее самой измерение литературного существования. Еще в 20-е годы, молодой девушкой, она начала вести записи, фиксируя в свободной форме то, что вызывало ее интерес. А интересовали ее по существу две вещи – литература и люди. Шкловский как-то в шутку заметил (а Лидия Яковлевна записала), мол, хорошо бы было описать и сохранить эти разговоры – «Записные книжки» стали своеобразной хроникой семи десятилетий, вот только интерес автора был вовсе не хроникальный. Гинзбург, как было кем-то замечено, отличалась умом поразительно жестким, совершенно «мужским» - без малейшей попыткой скрыться за сентиментальностью, чувством, фразой. Понимание другого и понимание себя – в конечном счете для Гинзбург это был единый процесс, сродни стоической медитации – исключало всякое романтическое опоэтизирование. Безилюзорность взгляда делало Гинзбург беспощадно зрячей. Иллюзии наша защитная оболочка, позволяющая нам выносить себя – Гинзбург целенаправленно стремилась научить жить без иллюзий, без привычных защит. Эдуард Надточий описывает этот опыт как поиск иных практик сопротивления: в двадцатом, «железном» веке иллюзии не защищают, системе либо покоряются, расплачиваясь собой, либо борются с ней – в борьбе становясь неотличимо похожими на тех, с кем борются. Стоический скепсис Гинзбург, тщательно ею отрефлексированный, позволил ей сохранить себя – в то время, когда каждый оказывался попеременной палачом и жертвой, она сумела непринять участие в этой игре, сумев защитить себя от иллюзий «дела», «истины», любых других высоких слов, позволяющих найти себе оправдание. В «Рассказе о жалости и жестокости», написанном в ленинградскую блокаду, Гинзбург так формулирует обретенный ею способ утверждения ценностей в мире, где каждая абсолютная ценность оказывается лишь способом примириться с невыносимым, где нет возможности добросовестно верить в универсальные смыслы:
«В качестве органического скептика Оттер не знал в точности, что такое ценная и нужная жизнь. И для кого нужная. Только на абсолюты опирающееся неколебимое представление об иерархии ценностей могло бы помочь ответить на этот вопрос. Но этого представления у Оттера не было. А вне этого, по совести говоря, Оттер знал только ощущение каждого человека на свое право на существование и его интуитивно понятное право на это ощущение. [...] С помощью каких критериев может скептик установить иерархию всех этих интуиций и непосредственных моральных данностей? Он может только сказать, что жизнь человека нужна ему самому и что в своем праве на существование люди равноправны».
В этом отрывке Гинзбург формулирует принцип скептического гуманизма, во многом сближающийся с синхронными текстами Камю. Глубокий литературовед, удивляющий точностью и одновременно неожиданностью своих наблюдений, Гинзбург настаивает: «Историко-литературные работы удаются, когда у них есть второй, интимный смысл. Иначе они могут вовсе лишиться смысла. Знаю это по грустному опыту». В своей главной вышедшей при жизни книге – «О психологической прозе» (1977) – она решительно и спокойно уходит от всякого романтического способа мировидения и мирочувствования: «Романтизм привык хотеть невозможного, стремиться к недостижимому. Жизнетворчество и в этом смысле вполне романтично, потому что это задача с заведомо неудавшимся решением. [...] В жизни есть высказывания, беседы, письменные свидетельства, жесты, поступки, изнутри и извне объединяемые в условное единство. Но остаток, не усвоенный эстетической структурой, здесь слишком тяжеловесен. То, что должно было стать торжеством искусства, на самом деле убивает его специфику. Условные образы, привитые к жизни, подвергаются опасности грубо материализоваться - подобно духам спиритов, которые стучат, разговаривают и кашляют». Искусству романтическому постоянно угрожает утрата границы, отделяющего искусство от жизни – жизнь и искусство слишком серьезные вещи, чтобы с ними можно было играть, переставляя их местами. Искусство, как отмечал еще Аристотель, стремится не к правде, но к правдоподобию – перенося искусство в жизнь, пытаясь строить последнюю в соответствии с первым, мы не только предъявляем к жизни невозможные требования, но равным образом расплачиваемся и искусством. Романтизм – в первую очередь искусство действия, акта; для Гинзбург акт – всегда акт жизненный, искусство есть дело мысли.
Часть «блокадной прозы» Гинзбург была опубликована еще при ее жизни – в последней книге, ею подготовленной: «Человек за письменным столом» (1989). Гинзбург, прожившая в Ленинграде всю блокаду, продолжала вести свои записи – оставаясь все тем же наблюдателем: над собой и над людьми. Вышедшая в этом году новая книга собирает вместе как ранее опубликованные, так и публикующиеся впервые записи блокадных лет и заметки, относящиеся к блокаде, написанные уже после. Главный текст, публикуемый впервые – «Рассказ о жалости о жестокости» – текст потрясающей силы честности, свободы от иллюзий, делающих жизнь переносимой. Даже если забыть, что это рассказ о смерти матери. Гинзбург беспощадно точна в наблюдениях за матерью – и еще более жестока по отношению к себе: единственное делаемое ей снисхождение к себе – изменение пола и имени главного героя, изменение необходимое – дабы можно было вдохнуть, увидеть себя и пережить увиденное. Оттер, литературный двойник Гинзбург, возникший в 30-е годы, оказывается минимальным литературным приемом. Его и ее глазами (в записных книжках, веденных ею в те годы) мы размышляем не над блокадой – но над человеком: блокада лишь «пограничная ситуация» в терминологии экзистенциалистов, обнажающая, делающая прозрачным, несокрытым для нас наше бытие.
Выдающийся филолог Андрей Зорин, один из двух редакторов и составителей «блокадного» тома (вторым была Эмили ван Бискрик), в интервью, данном «Радио Свобода» в связи с выходом издания, говорит:
«Для меня Гинзбург, конечно, – фигура абсолютно первого ранга. Ее прозу можно любить или не любить, но невероятная монументальность замысла, фигуры, письма, абсолютная оригинальность почерка поражают воображение. В ходе работы над этой книгой самое поразительное, конечно, для меня было то, что все это было готово в 40-е годы. Новаторство этой прозы поражает даже на фоне Платонова и Зощенко».
Явно опираясь на собственный опыт, Гинзбург в 70-е годы писала: «Психологические открытия, которые на данном этапе в законченной форме еще невозможны в устоявшихся, канонических жанрах, которые в них только пробиваются к свету, возможны уже в пограничных видах литературы – в письмах, дневниках, автобиографиях». Дневников и автобиографий она не писала, письма не были для нее, как и для большинства современников, пространством психологических открытий – но она нашла другие пограничные виды: записную книжку, «незаконченный рассказ» – нечто среднее между черновиком и дневником, избавляющее от «высокой эстетической организации» литературы вымысла и тем самым дающее возможность увидеть непрезаданное.
Лидия Гинзбург не станет фигурой первого плана – она не может предложить простых ответов, универсальных формул. Единственное, что она может дать – техники жизни, техники осмысленного существования – и пример своей собственной жизни, прожитой без счастья, но в сознании и ответственности, без подлости и предательства, что делает ее уникальной на фоне эпохи.