Вы здесь

Яма.

Яма

Никакой человек не достоин похвалы.
Всякий человек достоин только жалости.

В.Розанов

Так странно и непоправимо все устроено в этой жизни – с кем хочется, с кем необходимо встретиться, с теми не встретиться уже никогда, не услышать от них ни единого слова. А с кем можно встретиться вроде бы запросто, встретиться не так просто. Ну что, казалось бы, может помешать встрече, пока есть желание и силы, пока мы живы? Вот он, телефон – звони во все концы, вот она – дорога, отправляйся по ней во все стороны света. Но молчит телефон и немеет дорога. Даже родные души перестают искать друг друга в этом ставшем вдруг холодным и неласковым мире, с тех пор, как поселилось в нем что-то недоброе. Словно окутала их какая-то невидимая пелена, которую уже не преодолеть, не разорвать лишь душевным усилием и волей.
Отправляясь по следам Мараварской роты, собирая ее в душе своей, я постоянно чувствовал это, поначалу совсем необъяснимое, отчуждение. Все мне казалось, что свои самые заветные слова и чувства, которые бы теперь потрясли нас, участники и свидетели событий не доверяют никому, оставляют при себе, никого к ним не подпуская. Эту постоянную как бы недоговоренность я готов был объяснить чем угодно – хитростью или какой-то неведомой корыстью, пока мне не открылся простой и коварный закон всякой войны: все, кого она коснулась, продолжали оставаться там, на этой войне. Античеловечность ее, видно, прежде всего заключается, не только в том, что на ней погибают, но и в том, что побывавшим на ней уже никогда с нее не возвратиться, даже если внешне это вовсе и не приметно, если они живут новой мирной жизнью, переполнены ее заботами. Но попробуйте войти в их душу, и вы натолкнетесь на какую-то стену, броню, совсем непреодолимую. Броню, которой защищаются они от обманувшего их мира, к которому невольно принадлежите и вы, домогающиеся их искренности и откровенности...
Впрочем, вполне возможно, что эти высказанные уже слова и есть их самые заветные слова и чувства и никаких других у них нет. Просто слова, утратив свою исконную, природную связь с миром, перестали проникать в наши души, а без этого всякая душа немеет и слепнет.
Еще в Афгане Владимир Туркин сказал лейтенанту Игорю Семенову, что теперь дороги домой ему нет. И он действительно домой так и не вернулся. Сначала доходили слухи, что он работал где-то на Севере. Потом занялся патриотической работой в ассоциации «афганцев» в Москве. На письма мои, с просьбами рассказать о том бое, он так и не откликнулся. Да и не мог я, не имел права домогаться от него исповедей. Видно, этот непреложный закон всякой войны обернулся для него новыми испытаниями и новыми муками, а может быть, просто новыми хлопотами и хитростями. Невозвращение его домой было принято теми, кто его знал, с подозрительностью. В этом увидели не трагедию человека, обреченного на невозвращение, на новые и, может быть, вечные скитания, а какую-то тайну, а то и вину. Если не возвращается домой, если не хочет вспоминать и рассказывать, встречаться с родными погибших, значит, здесь что-то не так, значит виновен. Виновен в том, что вышел из этого кровавого кошмара живым?.. Теперь мне кажется, что это было главное его чувство – он ощущал себя виновным лишь потому, что уцелел в том бою. Оно давило душу, не давало жить. Он пытался как-то освободиться от него. И как, видно, ему казалось, есть один способ от него избавиться – забыть о том, что было. Во всяком случае вся его послевоенная жизнь говорит об этом. Видимо, он еще не знал, что освободиться от этого невозможно. Наоборот, чем он будет прилагать большие душевные усилия для того, чтобы освободиться от прошлого, тем крепче оно будет удерживать его.
Он не стал мне рассказывать о том бое. Несколько раз мы встречались случайно в Москве на каких-то вечерах, в обстановке, для воспоминаний и откровений не располагающей. Я пытался убедить его в том, что я не следователь, не дознаватель, что не чья-то вина и невиновность меня занимает, а подробности жизни и гибели солдат Мараварской роты, ибо рассказать об этом, кроме него, больше некому. Но об этом я просил не только его, но и всех, кто побывал в Мараварском ущелье, матерей погибших.
Потом-то я понял, что именно это насторожило и отпугнуло его. Видно, он полагал, что я возьму их сторону. И в этом я убедился по тому, что, отказавшись рассказывать мне, он тем не менее охотно давал интервью журналистам, ничего не знавшим о мараварской трагедии и полностью полагавшимся только на его свидетельства. А потому у меня и нет другого выхода, кроме как привести его воспоминания, уже опубликованные. Пусть читатель сам сопоставит их с ему уже известным: «В первую очередь – желание жить. По себе могу сказать: нет человека, который бы в Афганистане не боялся каждую минуту погибнуть. Умереть там очень легко: можно попасть в самый непредвиденный момент под огонь снайпера, можно подорваться на мине, сорваться со скалы, умереть от жажды, смертельно отравиться. Словом, постоянно преследует такое гнетущее состояние – ожидание смерти. А когда остаешься один в окружении? Тут вообще невозможно судить человека за то, что он сдался сам, ведь психологически тебя уже подвели к тому, что ты должен сдаться – и доказать, сам ли ты это сделал или тебя подбросило волной от разорвавшейся рядом гранаты и контузило, невозможно, да и не нужно. Тебе кричат, чтобы ты сдавался, обещают хорошую жизнь в Пакистане (самое главное – жизнь), ты насмотрелся на смерть товарищей, у тебя уже произошел психологический надлом, ты видел, как их обливали оливковым маслом, а потом поджигали, и ты слышал, как они кричат, но помочь ничем не мог... Меня до сих пор трясет, когда я вижу хотя бы банку из-под оливкового масла. И вот в этот момент, в момент выбора между смертью и пленом, ты начинаешь вспоминать, как хорошо дома, как ярко и ласково там светит солнце, как улыбаются встречные люди. А тебе надо прикончить себя через одну – две минуты, чтобы не попасть в плен, и приходит мысль в голову: жить, любой ценой жить, ведь мне только двадцать два года – ради чего я должен умирать?!
Может быть, из-за того, что так сложилась моя судьба, я и сочувствую тем, кто прошел через плен. Так получилось, что мы попали сначала в засаду, а потом в окружение. И из всех ребят в живых остался я один. Двое суток полз по руслу ручейка, чтобы меня нельзя было найти с собаками, и в конце концов добрался до нашей части. Поначалу и я, и ребята, которые меня знали, были безумно рады, что я смог выбраться. Подошел ко мне капитан Абзалимов, попросил показать, где лежат трупы, потому что я объяснил, что никого в живых не осталось, что последним убили моего друга Виктора Тарасова, убили прямо у меня на глазах.
Два дня мы отбивали ущелье, где остались тела наших товарищей. Наконец отбили, собрали все трупы, провели опознание. И тут выяснилось, что трупа Виктора Тарасова нет. В чем дело? Значит, он был живой, когда я его оставил? И сразу все мои рассказы о том, как мы попали в окружение, как мы отбивались, как выбирался я, были перечеркнуты. Начались постоянные допросы. Но самое страшное случилось тогда, когда ко мне подошел один из специально приехавших разбирать это дело офицеров и спросил: «Сержант, тебе не стыдно? Все твои товарищи погибли, а ты один остался. Я бы на твоем месте пошел и застрелился». Представьте себе мое чувство. Я шел к своим, я все сделал, чтобы вернуться честно, я не сдался в плен, как и все, сражаясь, прикрывал отступление своих товарищей – мы сами себя обрекли на то, что не выйдем, лишь бы вышли другие. И тут, когда я пришел, мне говорят, что я предатель, что мне надо застрелиться...
Потом провели дополнительный розыск. Тело Виктора нашли где-то в километре от того места, куда я его положил. К тому же с горы спустился командир другой роты, который видел, что происходило в ущелье, и смог подтвердить все мои слова. Но, хотя тогда уже все прекрасно понимали, что духи, зная, что мы обычно возвращаемся за трупами, специально утаскивали их или прятали, долгие поиски тела Виктора и тот факт, что его нашли так далеко, послужил аргументом против меня.
Не окажись тогда рядом со мной замполита, я бы застрелился. Сто процентов, что застрелился. Чистая случайность, что я этого не сделал, потому что тогда был уже невменяемый. То, что я пережил, ни один мозг ни одного человека не смог бы нормально перенести. По-том лечился.
Я себе так и не могу до сих пор уяснить: кем же меня считают – героем или трусом? Меня в батальоне представляли к ордену Красной Звезды, но я его не получил. А так не бывает, чтобы просто так награды не вручались. Если отказывают, то отказывают за что-то. Значит, мне так и не поверили, хоть и было все документально зафиксировано и доказано. Жить с этим подозрением очень тяжело. Можно как-то отвлечься, можно не подавать вида, но это – все равно в тебе. И никуда от этого ты не денешься. Никуда не денешься от вопроса: кто ты?»
Нет, не о такой исповеди просил я у Владимира. Не о том, как он уцелел, ибо не судить я его собирался. Не о себе я просил его рассказать, а о тех, кто был рядом с ним, ибо кроме него рассказать об этом было некому. Менее всего я хотел допытаться о том, как он вышел из ущелья, как уцелел, ибо кто знает, как повел бы себя в таком безысходном положении каждый из нас, окажись в таком огненном каменном мешке, где простреливается каждый метр и на каждом шагу ждет смерть...
В конце концов, в той лукавой ситуации, которая была создана вокруг этой войны, он, как и каждый солдат, имел полное право на свой сакраментальный вопрос: «Ради чего я должен умирать?..» Пусть этого вопроса устыдятся и убоятся граждане, если на это не способны политики. Пусть он станет им предостережением насчет их собственной участи. Ведь солдат, воин, задающийся таким вопросом на «неправедной» войне, непременно задастся им и на праведной, когда без его помощи действительно будет не обойтись. Когда его будут молить о помощи растерянные сограждане, он бросит им в лицо эти свои законные слова, отворачиваясь от них. Или такого положения уже не может быть?.. Но мир ведь не только не стал милосерднее, но еще более ожесточился. Зло в нем не только не убывает, но все настойчивее и наглее расползается по земле. И неоспоримым свидетельством этого являются не только неисчислимые арсеналы оружия, но и тот гнет, в который оно погружает живую душу, от которого она рано или поздно не может не освобождаться...
Потом уже мне передали подробности, того страшного боя. Когда рассвело и афганцы спустились с гор собирать свою законную добычу и чинить расправу над ранеными и над трупами неверных, молодой афганец ходил среди недвижных тел, срезая ножом с их поясов подсумки с автоматными магазинами. Подошел он якобы и к Владимиру, лежащему среди камней, срезал подсумок и у него. Да так зло, что задел ножом и тело...
У кого после этого хватит смелости судить его, тогда уцелевшего?! Даже расспрашивать, даже уточнять – так ли было все или иначе... Ведь уже одними такими вопросами вы давали бы ему понять, что в его положении поступили бы иначе, что не ползли бы по острым каменьям, обдирая в кровь тело и шепча вдруг припоминаемую спасительную молитву... Задавать ему вопросы, выспрашивать осмелился бы лишь тот, кто не мог представить на его месте себя, кто и мысли не допускает, что может оказаться в подобном по-ложении, может быть, завтра... Кто осмелится сказать, что он не умолял бы чужую холодную землю укрыть его, послать на пути куст или камень, за которыми можно было бы схорониться? Но молчала чужая земля, а родной Бог не слышал мольбы, ибо тут были не его владения...
Нет, не мог я настаивать, не мог приставать к нему со своими вопросами. Какую правду о том рассвете в чужих горах надобно знать? О том, как какие-то чумазые люди раздевали остывающие тела, как жгли их на кострах, как хрустела под тяжелым ятаганом молодая кость и как плыл от костров сладкий, ядовитый запах жареного человеческого тела? Эту правду ты хотел передать родным погибших?! А она нужна им, такая правда? Чтобы терзаться, не находя покоя до конца своих дней? Не нужна и им такая страшная правда... И если они доискиваются ее, то это еще не значит, что она облегчит их души и что они действительно хотят узнать ее. Просто у них не было иного способа удержать память о детях своих, кроме как выясняя последние минуты их жизни...
Я не имел права на свои вопросы к нему. Но на них имела право Анна Степановна, мама Вити Тарасова. Но он не пришел к ней и не утешил ее в горе. Не пришел он и на могилу своего друга, своего брата, хотя она от его дома – в получасе езды на автобусе. Имела святое материнское право на свои вопросы и Надежда Васильевна Касымова. Теперь-то я знаю, как ей непросто было оставить четверых детей и больную мать, ферму, на которой она работала дояркой, вылететь из Душанбе в Алма-Ату, чтобы там встретиться с Владимиром и хоть что-то узнать о том, как погиб ее сын Олег. Что ей было надобно? Узнать страшные подробности гибели сына? Не хватало выпавшего на ее судьбу горя, чтобы принять в душу еще и это?.. Она просто не знала, что делать, как заглушить, перебороть эту муку в себе. И вот встретила еще одно, может быть, последнее земное напоминание о сыне. Как ей было не воспользоваться им?.. А потому, бросив все дела, оставив детей, она вылетела в Алма-Ату. Что она хотела узнать, какую такую правду? А может быть, только взглянуть на человека, видевшего ее Олега последним. Но ей казалось, что с этим немногим что-то изменится, что-то добавится к памяти о ее сыне. Но он не захотел с ней встретиться... Обиженной и подавленной она вернулась домой, о чем писала мне с болью, с чувством человека, обманувшегося в своих последних надеждах. Через два года ее не станет, и она унесет эту свою обиду с собой...
Имела право на свои жесткие вопросы и Раиса Васильевна, мама Андрея Жукова. Она прилетела из Читы и тоже обманулась в надеждах, свою обиду она до сих пор носит в себе.
Писала ему и Лена Меркина, подруга Вити Тарасова. Но и ей он не ответил. Приходила учительница, приглашала в школу. Но и туда он не пошел. Да и о чем он мог рассказать детям? О мужестве и героизме? Ведь такие встречи со школьниками предопределены уже в самом их замысле. Но то, что он нес в своей душе, о чем мог бы, но не смел рассказать, было таким далеким от привычного понимания героизма и подвига! Никуда он не хотел, не мог идти, ни о чем не хотел рассказывать. И упрекнуть его за это мог лишь тот, кто не подозревал, что творилось в душе его.
Не забываются, не выходят из памяти слова Александра, брата Виктора Тарасова, оказанные при встрече в Алма-Ате: «Вот уже столько лет я слышу о Туркине! Все говорят о нем, но мне его так ни разу увидеть и не довелось. Для меня он – словно какой-то миф. Не воспринимается как конкретный, реальный человек. Как будто он есть и в то же время его словно бы и нет...»
После того, как погибли в Шароре мама Олега Касымова, Надежда Васильевна, и его младший брат Рустам – я дозвонился к нему. Может быть, я обидел его тогда своими словами, сказав о том, что с гибелью Надежды Васильевны и Рустама двумя людьми на земле стало меньше, которым еще можно было хоть что-то рассказать, которых еще можно было утешить, но теперь уже не рассказать им и не утешить их никогда...
Прости меня, если я обидел тебя такими словами. Но ведь им действительно уже никогда не расскажешь, если даже и захочешь, если когда и найдешь в себе для этого силы. Ты тоже ответил мне тогда словами горькими, такими, после которых я уже не буду приставать к тебе с вопросами, донимать письмами и просьбами. Ты сказал тогда: «Я не верю теперь никому. Столько уже писали о том бое, а меня там словно и не было. Пусть считают, что меня там действительно не было. Там я был героем для всех, а здесь почему-то стал подлецом...
Когда я выходил тогда из ущелья, я думал, надеялся, что иду к своим, но к своим я, кажется, так пока и не дошел...
Тогда мне говорили, я счастливый, что остался жив, а теперь, именно потому, что остался жив, я чувствую себя самым несчастным...»
Под бременем таких слов немеет бумага, замолкает и холодеет душа. Я чувствую себя виноватым за свои вопросы...
Это был мой последний разговор с ним. Больше мы с ним не встречались. И я как-то выпустил его из виду. Рассказывали, что он уехал в Америку. Но, как потом я узнал, он ездил туда по надобностям «афганцев». Где он теперь и чем занят, не знаю. Может быть, действительно все уже прошло и потревоженная войной жизнь успокоилась и вошла в свои прежние берега. Но ведь не вошла, ничего не прошло и ничего не успокоилось. Наоборот, с окончанием этой войны никто из нас не знает теперь покоя. Словно однажды прогремевшие в горах взрывы этой войны вызвали какой-то невидимый глазу селевый поток, который, все нарастая, движется на нас, грозя накрыть нас своими непроницаемыми толщами. И никому не дано предугадать всей его силы и мощи. Об этом мы узнаем лишь тогда, когда он успокоится. Или не узнаем никогда, оказавшись им погребенными...
По-разному ведут себя люди в виду надвигающейся опасности. Одни просто бегут, все еще не понимая, что никуда убежать невозможно и что все равно их настигнет селевая лавина. Другие суматошно роют укрытия, не понимая, что просто окажутся похороненными глубже других. И только совсем немногие, скрепив свою волю, спокойно встречают неотвратимо надвигающуюся, немилосердную стихию...
А что же герой мой? Он все еще, видно, наивно пытался рассчитаться с прошлым, забыть его, вообразить, что ничего не было, ничего особенного не произошло. Последнее известие о нем я получил из его родного Каскелена. Там побы-вал один мой знакомый «афганец». Он и сообщил мне, что Владимир, приехав в родной город, снял свою фотографию со стенда «афганцев». Так наивно и просто он попытался рассчитаться с прошлым, так уже навсегда оставил свою, покинутую в горах, роту. Но это было уже не в его силах. Так непоправимо и странно устроено все в нашей жизни, что свою роту можно было покинуть тогда, в горах, но теперь это сделать было уже невозможно. Невозможно так же, как невозможно вернуть и поправить все происшедшее.
Если теперь и доведется с ним встретиться, если он и захочет обо всем рассказать, ничего эта встреча уже не добавит к случившемуся и не изменит его. Пока еще не был виден смысл этой войны, пока еще его удавалось хитро прятать, пока еще не было заметно, что война эта все еще продолжается, пока еще не было слышно зловещего шума надвигающегося селевого потока, я собирал подробности, разделяя людей на тех, кого война эта коснулась и тех, кого она обошла. Но теперь-то стало беспощадно ясно, что она не обошла никого из нас и что все мы теперь в составе этой не вернувшейся домой роты независимо от того, осознаем это или нет.
Я чувствовал, что в этой трагической истории что-то словно ускользает от меня, оставаясь недосказанным, недоговоренным, может быть, самое важное. То, о чем я думал, чем мучился, видно, осталось вне бумаги, нигде кроме как в душе моей не сохранилось. Ну разве так безыскусно заканчивают повести? Кому какое дело до твоей души?.. Теперь установился иной порядок вещей и в ходу иные понятия. Но как мне быть, если я действительно жалею и люблю своих героев, если я сроднился с ними, если они вошли в мой дом – живые и павшие, и мне уже не расстаться с ними никогда...
Время от времени мараварская трагедия чем-либо напоминала о себе в повседневной жизни. То в сутолоке московского метро вдруг угадаются лица Кости Демиденко и Игоря Ермачкова, москвичей, «москалей», как их ласково звали друзья из той несчастной Мараварокой роты... То по какой-то таинственной случайности рядом со мной по Ореховому проезду поселился, получив квартиру, Григорий Васильевич Быков. Молодым майором он был назначен комбатом после мараварской трагедии вместо Терентьева. На долю молодого комбата выпала тогда трудная задача – сломить в душах солдат оцепенение и страх перед противником после такого страшного разгрома. И он сумел это сделать. Батальон потом почти без потерь выходил из всякого пекла. За его голову мятежники сулили выкуп, о чем сообщали в листовках, разбрасываемых ими. Его называли Кунарским... Хранил комбат у себя такую листовку. Но куда с ней пойдешь и кому ее теперь покажешь?..
Ну зачем эти слезы, зачем эта печаль о давно погибших, если горе человеческое льется уже рекой, если снова и снова гибнут люди уже на родной земле, если смерть стала столь привычной, что не вызывает уже в растерянных и подавленных душах ни удивления, ни сожаления о погибающих... Но именно сочувствия, милосердия и печали, как видно, нам теперь и не хватает. Равнодушие, подленькая эгоистическая самонадеянность и даже тайная радость, что это происходит с кем-то, а не с тобой, наивная, мелкая и напрасная надежда на то, что тебя эта участь никогда не коснется, полонили людей. И кажется, что от этого наваждения уже никак не избавиться.
Помнится, как я был поражен, озадачен и опечален тем, что родители погибших, да и сами воевавшие, то ли желая расстаться с прошлым, то ли измотанные лукавой пропагандой, осуждавшей войну, а заодно и их, оказавшихся на ней не по своей воле, разуверившиеся и павшие духом, стали жечь письма своих сыновей, свои собственные письма, с которыми было связано столько переживаний, столько печалей и надежд, над которыми было пролито столько искренних слез... Я не осуждал их тогда, просто пытался понять. И не мог. Но теперь-то я знаю, почему это мне не удавалось. Я не мог постичь тогда степень отчаянья, безысходности и душевного гнета, в которых они оказались. Теперь их степень отчаянья стала знакома и мне. Но тогда и предположить не мог, что продолжу ими начатое...
И тогда я спустился к маленькой грязной речушке Городне, окруженной полузаросшими свалками, где из высокого бурьяна торчат бетонные обломки и железные арматурины, как кости каких-то неведомых неземных существ. Под вековыми вербами я разжег костер и стал носить туда мешки с бумагами своего афганского архива... У Борисовских прудов восстанавливалась церковь. Там собирались молиться о спасении своих душ те, кто уже ничего более в этой жизни не желал, кому было уже все ясно в этой таинственной и непонятной жизни, кто наконец-то нашел то, что так долго и ценой невосполнимых утрат искал...
А у меня под вербами было тихо и безмолвно. Потрескивал костер, пылали подбрасываемые бумаги, легкий дым терялся в купах раскидистых верб, и то ли от него, то ли от чего-то еще першило в горле и слезились глаза...
Долгие годы я собирал фотографии погибших солдат и офицеров Мараварской роты, переписываясь с их родными. Потом вместе с рукописью повести, наивный, почти пять лет бродил по издательствам, искал добрых и чутких людей, которых все это хоть как-то могло бы затронуть и взволновать. Но таких добрых и нерасчетливых издателей не находилось. Наконец, отыскалось частное издательство. Я передал художнику фотографии своих героев, ставших мне близкими, по сути родными. Но шло время, дела издательские не ладились, выход книжки откладывался. Художник, с таким трудом собранные фотографии... потерял. То ли пожар в мастерской у него случился, то ли действительно потерял их по халатности, на пожар лишь сославшись. Хороший человек, талантливый художник, но для него это был лишь материал для работы, изобразительный ряд, и не более того. Видно, творческие планы да хлопоты и в его душе погасили то светлое, хотя и трудное, чувство сострадания, без которого, кроме кромешного мрака, ничего более в этой бедной жизни не бывает. Не пришло человеку в голову, что фотографии эти собрались вместе не сами по себе, что их присылали матери со всей страны с невероятной, вдруг открывшейся надеждой, что где-то там, в Москве, их сыновей кто-то знает и помнит, кому-то они еще необходимы. Не подумалось о том, что над каждым из этих ликов было выплакано столько материнских слез, передумано столько дум, испытано столько терзаний и боли...
Теперь у меня нет их фотографий, и я уже начинаю забывать их дорогие лица...
Может быть, я никогда не сжег бы свой афганский архив, не расстался бы с этими бумагами, собираемыми некогда по всему свету, с каждой из которых было связано столько переживаний и хлопот, если бы с ужасом не заметил и не убедился окончательно в том, что с воевавшими людьми, да и не только с ними, а, скорее, со всеми нами произошло нечто малопонятное и, видно, трудно поправимое. Что-то переменилось внутри если не каждого, то большинства. И главное: как-то вдруг, словно по чьему-то недоброму мановению. То, чем люди жили до этого, чему отдавали все свои силы и помыслы, что было самым в их жизни дорогим, вдруг оказалось для них неважным и совершенно не нужным. Словно это были уже совсем иные люди... То, о чем они вспоминали ранее, теперь уже никак не могли вспомнить. И не потому, что не помнили. Просто все пережитое, прежнее казалось им ничего не значащим, несущественным и даже лишним. Но если бы и вспомнили, теперь из их воспоминаний предстали бы совсем другие события.
Никогда не думал, что память человеческая столь недолговечна, что шрамы на теле окажутся более долговечными, чем травмы души и сознания. Это были уже совсем другие люди. Собранное мною, ими когда-то пережитое, теперь было и им не нужно. Никаких мемуаров, никаких воспоминаний больше не было. Все кончилось, ушло как-то неожиданно и, видимо, бесследно. И не потому, что завершилась какая-то эпоха и началась новая. Кому, кроме Бога, дано определять эти самые эпохи и «переходные» периоды человеческой жизни?.. Почему так произошло, не знает никто. Словно какие-то неведомые, неземные, космические лучи, пронизав нас, изменили состав нашей крови, способность разума, генетический код клеток в наших телах...
И теперь лукавым и эгоистичным политикам, потерявшим облик человеческий, не надо было уже скрывать от людей своих самых низких страстишек, самых коварных, самых губительных намерений, теперь их не надо было уже помечать грифом секретности и прятать в сейфы. Наоборот, теперь их можно было, не боясь отпора, прямо высказывать и бодро комментировать. Опасаться было нечего: люди утратили способность воспринимать смысл происходящего.
Они почему-то решили, что речь идет не о них, а о ком-то другом. Самую губительную идею они стали принимать теперь с каким-то пугающим восторгом и благодарностью, словно не ведая о ее неизбежных последствиях. Им казалось, что к их жизням она не имеет никакого отношения. Самым же поразительным признаком такого странного преображения людей стало их абсолютное равнодушие к смерти. Теперь уже и к тем военным смертям, и к новым, совершаемым непрестанно и в несоизмеримо больших масштабах. Казалось, что уже ничто не может взволновать, потрясти людей, ничто не может вывести их из этого равнодушия. Все ужасы и безобразия жизни вдруг стали восприниматься ими как должное, как неизбежность, как норма. И где-то в самых потаенных уголках существа своего каждый тайно надеялся со звериным злорадством, что всеобщая участь его никогда не постигнет, каким-то счастливым образом обойдет именно его…
Но, может быть, все в мире происходит теперь по своим исконным законам и никакого насилия над природой человеческой не совершается? Может быть, это лишь я один, не понимающий всех выгод прогресса, противлюсь, не желая стать другим, таким, как кому-то хочется? Может быть, все или во всяком случае большинство людей идут верной дорогой и только я по неведенью блуждаю какими-то темными задворками бытия?.. Может быть, и так. Только другим сделаться я не могу, и не только потому, что не хочу, а потому, что это невозможно, немыслимо в принципе.
Но почему такое изменение людей стало возможным, не знаю. Об этом можно узнать, видимо, лишь позже, выйдя из этого непонятного времени, лишь перебредя эту его моровую полосу. Об этом узнают лишь те из нас, кто уцелеет в этом мороке, кто переживет эту неведомую напасть, когда вдруг словно осенит какое-то озарение, как от глубокого сна, все прояснится и представится в своем истинном свете, ибо веселие беззаконных, как и всегда, кратковременно...
Но какое мне дело до тех, может быть, действительно добрых времен, если жизнь моя длится сейчас, какой резон тешить себя будущим, если жить приходится в тех обстоятельствах, которые есть!
Я не знаю, как защититься, как уберечься от этого всеобщего поветрия. Оно преградило мне дорогу, и я не могу пройти, не могу выйти на стезю свою через эту тьму.
Может быть, я так не печалился бы над судьбами солдат этой роты, уже всеми, кроме матерей, забытыми, если бы не понял наконец, что гибелью своей они уберегли многих, в том числе и меня.
И что бы теперь ни случилось, мы уже не погибнем как незадачливое, доверчивое и наивное племя, потому что погибли они. Снова свершилась давняя и теперь справедливая заповедь: «И тебе оружие пройдет душу, чтобы открылись помышления многих сердец». Как же теперь мне их не помнить, не печалиться над ними, не быть им благодарным?.. Ведь я уже не верю никаким земным воинствам, и надеюсь лишь на это воинство – небесное...
Мы обязаны помнить их не только по заведенному обычаю. У них была благородная цель и высокая миссия, имеющая прямое отношение к каждому из нас, вне зависимости от того, осознаем мы ее или нет. Эта рота представляется теперь мне, говоря языком военным, тем малым боевым дозором, который всегда высылается вперед, дабы предупредить и уберечь основные силы. Участь боевого дозора почти всегда трагична, ибо он ценой своей гибели уберегает остальных от опасности. И вот дозор погиб, рота, предупредив нас, полегла в далеком и глухом ущелье. Но расслышали ли мы ее предупреждение или, беспечные, все так же идем по опасному пути, словно не ведая о том, что нас ждет? Ведь такого рода предупреждения дважды не посылаются...
Я так долго собирал их, так долго беседовал с ними, что полюбил их и понял, что с ними мне теперь уже не расстаться никогда. Странно, но в моей жизни они заняли место больше и значительнее, чем многие из живых людей. Обидно, что именно так устроен мир и человек в нем, что так трудно различить человека, пока он жив. Но когда он уходит, тогда только мы и узнаем истинное его значение и ту цель, с которой он приходил однажды в этот мир...
Я как-то не сразу и заметил эту странность и неестественность: по мере того, как афганская война все более уходила в прошлое, по мере того, как забывались погибшие на ней, ибо все меньше оставалось в живых тех, кто о них мог помнить – их матерей, надорванных горем, их израненных сослуживцев – ко мне она, война, все более и более приближалась, все неотвратимее подступала. Нет, вовсе не в некоем символическом и образном смысле, а в самом прямом значении и обыденном положении. Вопреки моим попыткам вслед за всеми освободиться от ее груза, избавиться от ее документов. Происходило это как бы само собой, но все складывалось именно так, что война эта приближалась ко мне, к моему дому.
Когда мы переехали из подмосковного Солнечногорска в Москву, получив квартиру по Ореховому проезду, рядом с нашим домом оказался пустырь. Небольшой, пока не застроенный клин между домами, с несколькими вишнями, оставшимися от когда-то здесь бывшей деревни Зябликово. Летом он зарастал высокой травой – полынью и весело голубеющим цикорием, скрывавшими мусор. В центре этого пустыря была довольно глубокая яма, котлован, с небольшим озерцом-лужей на дне. Так как края этого котлована постоянно подсыпались наступающей стройкой, невозможно было понять – естественной была эта яма или вырытой, рукотворной. На дно этой ямы сбрасывался всякий городской мусор, вода на дне ее была грязной, с радужными, маслянистыми разводами.
Через несколько лет на этом пустыре вдруг закипела работа. Районный ветеранский клуб «Панджшер» и Фонд инвалидов афганской войны развернули здесь строительство целой эстакады домов. Визжали краны и лебедки, глухо ухали вагонетки с бетоном, прыскали электросварки, по обыкновению, матерились строители. Вскоре о когда-то существовавшей здесь яме люди забыли. Они, как могли и умели, обустраивались, надеясь жить долго и счастливо.
Здесь поднялась высокая и длинная эстакада жилых домов светло-коричневого, шоколадного с белым, цвета. Издали, от Борисовских прудов, эти дома напоминали веселый праздничный торт.
Ничто вроде бы не предвещало бед. О существовавшей же здесь некогда яме и вовсе забыли. Но вскоре в этих домах произошла первая трагедия. Григорий Быков, комбат, в подчинении которого находилась Мараварская рота, застрелился из ружья на лестничной площадке. К тому времени он давно уже уволился из армии, успел побывать «солдатом удачи». Столько раз рисковавший жизнью, столько раз драв-шийся за нее, он теперь сам с ней расстался, утратив ее всякий смысл...
Шесть дней он писал свое прощальное письмо. Шесть дней умирал. Шесть дней терзался, шесть дней боролся сам с собой, видно, пытаясь обрести утраченный смысл своей вконец разбитой жизни, и никто, даже из тех, кто всегда находился с ним рядом, этого не заметили... Что было в том письме, в этом беспощадном документе нашего времени, я не знаю, раздобыть мне его не удалось...
Я слушал в это время выстрелы, гремевшие в Чечне, транслируемые по телевидению, а этого выстрела, прогремевшего рядом, под моим окном, не расслышал...
Поскольку таких ударных строек домов для молодых ветеранов, видимо, было не столь уж много, новоселье решили отметить по самому высокому классу, с приглашением президента Ельцина и мэра Москвы. Я наблюдал это торжество от своего дома. Потом, позже, просмотрел его и снятым на цветную пленку. Пестрые наряды, цветы, улыбки. Да и можно было понять людей: они наконец-то обретали свой дом. Улыбающееся, со шрамами, лицо Михаила Лиходея, председателя фонда инвалидов.
Я знал Михаила, поскольку, как журналист, был членом афганского районного клуба «Панджшер», еще до того, как в него пришел он. Когда он возглавил фонд инвалидов, мы иногда перезванивались с ним. У меня, как понятно, была одна забота, и я спрашивал его непременно об одном: «Издадим когда-нибудь «Мараварскую роту»? На что он неизменно отвечал: «Вот разбогатеем и тогда издадим» ...
Теперь, когда вспоминаю то празднество, его благодарственную речь присутствующим здесь руководителям страны за заботу о ветеранах, мне почему-то становится стыдно... Нет, все, видимо, и должно было происходить именно так: цветы, улыбки и речи, но в его слове мне чувствовалось тогда какое-то чрезмерное заискивание, и от этого стано-вилось неловко...
Президент тогда, поднявшись в одну из квартир и обозрев панораму, открывающуюся на Борисовские пруды, как рассказывали стоявшие тогда с ним рядом, отдал одно распоряжение: «Гаражи передвинуть!» Они действительно находились у самой дороги и несколько загораживали великолепный вид. Стоят эти гаражи на прежнем месте и до сего дня... как стояло все в стране при этом президенте, а если что куда и сдвигалось, то уже по неведомым нам распоряжениям и замыслам...
Это высокое новоселье вскоре сменилось новой трагедией. Однажды ноябрьским вечером, когда первый снег слегка припорошил еще ничем не усаженные газоны, в подъезде этого дома прогремел страшный взрыв. Погиб Михаил Лиходей, председатель фонда инвалидов и сотрудник фонда Валерий Нурин. Михаил, уцелевший в Афгане, израненный – без ноги и глаза – нашел свою смерть на пороге своего дома...
Я услышал об этой трагедии лишь в вечерней программе телевизионных новостей. Выскочив на улицу – это буквально в двухстах метрах от моего дома – я увидел развороченный взрывом подъезд, битое стекло, тускло мерцавшее в огромной луже крови... Столько писавший об афганской войне, собиравший по всему свету горе, ею посеянное, я первый раз видел кровь этой войны... Через пять лет после ее окончания и не где-то в далеких горах, а у своего дома ...
Но изуверство этим не окончилось. Прогремел еще один взрыв, уже на могиле Михаила на Котляковском кладбище. В этом взрыве погибло четырнадцать человек... Взрыв на кладбище – факт поистине зловещий, говорящий о том, что оказалась преступленной какая-то такая черта, которая преступленной быть не может ни при каких обстоятельствах и за которой человек превращается в зверя. Уже не только живым, но и мертвым не находилось места на земле... Непостижимость этого несчастья, такого немыслимого падения состояла в том, что оно стало результатом не какого-то высшего попущения и наваждения, а результатом того странного «управления» обществом, которое теперь осуществлялось, то есть было сознательным и рукотворным. Этот непостижимый, зловещий смысл беды сказался и здесь, в трагедии на Ореховом проезде.
По случайному ли совпадению или по какой-то предопределенности был взорван именно тот подъезд, куда заходил президент, приехав на новоселье «афганцев»... Именно этот... Где бы ни появлялся этот человек, там все рушилось, крушилось, распадалось, принося людям кровь, горе, страдания. Может быть, он и не злодей по натуре, но нарушая естественный порядок жизни, по бедности ли души или ограниченности ума, становится проводником беззакония и зла...
После этих взрывов и многих других, прогремевших уже после той войны, что-то переменилось окончательно, словно что-то сломалось в нашей жизни, словно изменился сам состав воздуха, сам тонус жизни, изменяя сами души людей, что отражалось на их лицах – уже не гордых и уверенных, а пугливых, тусклых и даже каких-то простоватых.
Когда уже погас мой костер под раскидистыми вербами, в котором сгорело, как мне думалось, все, что меня терзало, и в утреннем тумане рассеялся его пепел, когда я полагал, что окончательно освободился от груза сострадания, когда, казалось, ничто уже не способно напомнить мне о пережитом над бедными страницами, мне пришло письмо от мамы моего героя из Алма-Аты, письмо теперь уже из зарубежья, помеченное словом «Россия», словно из какого-то другого, куда-то вдруг канувшего мира: «Извините за беспокойство. Столько раз писала вам, но ответа нет. Видно, письма не доходят, Желаю вам хорошего здоровья, успехов и долгих лет жизни. Всего вам самого, самого доброго.
Я думала, что вас уже нет, но вот получила газету, увидела вашу публикацию и поняла, что вы живы, живете все так же. И поплакав, села вам писать.
Теперь мы живем за границей. Письма идут долго, если доходят вообще. Удивляться ничему уже не приходится. Жизнь теперь стала очень трудной, а особенно для нас, русских, не на своей Родине. Никогда не думала, прожив здесь тридцать лет, что буду чувствовать себя чужой. Особенно трудно нам, матерям сыновей, погибших в Афганистане. Помощи нет ниоткуда. Пенсию сделали по потере кормильца, а раньше мы получали по потере кормильца и за особые заслуги перед Родиной. Теперь этих строчек нет. Нет Родины и нет пенсии. Дают, как по потере кормильца, так же, как тем, чьи дети погибли на дороге или в драке... За эти деньги можно купить два килограмма масла. Что было на книжке, на похороны, все пропало.
Жизнь трудная и горькая. Уехали бы в Россию, да Сашу бросить не могу, брата Вити. Жена его в Россию не поедет, ведь ее родина – Казахстан.
Вот такая наша жизнь...
Восемнадцатого февраля Вите исполнилось бы тридцать лет. А двадцать первого апреля будет девять лет, как его нет на свете. Ну а я не верю ничему. Все еще жду его, хотя с головой уже совсем плохо и порой блуждаю по городу, не зная, как доехать домой...
Я все жду и люблю своего мальчика, любимого и вечно живого. Слышу его голос, зовущий меня...
Простите нас, стариков, за то, что мы вот уже столько лет надоедали вам со своим горем... А еще хочу сообщить вам, что моей любимицы елочки на могиле Вити больше нет. Чья-то подлая рука спилила ее, оставив один пенечек. Мы пришли, как всегда это делали на Новый год, на могилку с гирляндами и конфетками, чтобы нарядить нашу красавицу, как мы делали все эти годы. Когда мы воспитывали детей, то всегда говорили им и наказывали с могилок ничего не брать – это святое место. Но теперь народ хуже зверя стал. Чтобы иметь деньги, идут на всякую низость. Вот и елочку нашу спилили, наверное, затем, чтобы продать и купить себе бутылочку. Зачем, Господи, ты допустил это?
Если поставили мою елочку у себя в доме, как можно было веселиться около нее, зная, что она с могилочки... С кем же я теперь поделю свою радость и горе? Я ходила на могилку каждую неделю и разговаривала с моей красавицей. Теперь пропала и последняя надежда в моей жизни, надо идти к сыну, на покой. Зачем жить, если нет покоя на этой земле и мертвым? Стало пусто, как на поле боя. Как жить дальше, на что надеяться? Что наделали со страной и со всеми нами. Видно, действительно, правят страной антихристы и дьяволы.
Вот уже столько лет прошло, но ни памятника погибшим, ни книги памяти у нас не сделали. Совет ветеранов развалился. О.Р. ушел в мечеть к казахам, там замаливает грехи. Он ведь принял их веру...
Только для нас, матерей, нет ничего. Еще хотят сделать цивилизованное государство! В цивилизованных государствах стариков не обижают, если погибает их сын, содержат до старости и смерти.
Я ведь шахтерка. Шестнадцать лет проведя в грязи под землей, я знала радость, когда поднималась на гору. Как и на какие горы мне подняться теперь...
Саша, сынок мой, работает. Все бросить и уехать некуда. Здесь у нас квартиры дешевле, чем в России. Будем умирать, пойдем к Вите, он за квартиру с нас не возьмет, нас давно ждет и встретит с радостью.
Страшно стало жить, словно весь мир перевернулся. Кругом горе и слезы, голод и холод. Разрушено все и, думается, навсегда. Теперь живет только сильный, а нам пора идти к сыночку...
Прошу только об одном, как сына, простите меня за все и дай вам Господь здоровья и терпения. Пока живу, буду молить Бога, пусть он хранит вас...
Простите нас, стариков, за то, что столько лет надоедали вам своим горем. Скоро, видимо, больше не придется вас беспокоить…»

- - -

Когда уже все прошло, все произошло и все свершилось, – и погибла Мараварская рота, и погасла память о ней в измученных, изверившихся душах и уставшем сознании людей, через двенадцать лет после трагедии в афганских горах, в Москве вдруг объявился Игорь Викторович Семенов, подполковник запаса, тот самый Игорь Семенов, замполит затерявшейся во времени Мараварской роты. Он работал теперь в какой-то столичной фирме. А еще совсем недавно служил в Белорусской армии. Будучи исполняющим обязанности командира десантной бригады, отказался, как он мне сказал, выполнять приказ президента Белоруссии по передислокации бригады, за что и был уволен. О случившемся, казалось, не жалел, а, может быть, просто бодрился, превозмогая себя, просто не подавал виду, чтобы совсем уж не пасть духом…
Передо мной был уже совсем другой человек. Он еще помнил свою роту, своих хохлов и белорусов, погибших в Мараварах, но что-то в нем невидимо надломилось. Это выдавалось какой-то уж совсем неестественной бодростью и уверенностью, так не вязавшимися с тем, что происходило вокруг. Это стало ведь обычным явлением в наши невнятные дни: чем хуже положение и состояние человека, тем он больше бодрится, как бы убеждая других и самого себя в обратном. Может быть, затем, чтобы не показать свою слабость, чтобы не разрыдаться в своей беспомощности перед этим холодным и беспощадным миром...
Мы помянули его роту. Он снова говорил о том, что об этой трагедии должны знать люди и что теперь он найдет возможность издать нашу «Мараварскую роту». Но что мог гарантировать он, да и каждый из нас, в этой слепой, разбушевавшейся стихии, когда человек не волен над собой, как щепка, уносимая беспощадным потоком, когда он не знает, что будет с ним завтра и останется ли он жив вообще...
Он исчез так же неожиданно, как и объявился, словно эта, вроде бы мирная, но столь же безжалостная, как и война, городская пучина поглотила его навсегда.
Было так просто пропасть в мертвых Мараварах, но еще проще оказалось пропасть в трущобах и катакомбах столицы. С тех пор я его больше не видел...
И еще одно неожиданное напоминание о Мараварской роте пронеслось обжигающей искрой, раздвигая новые беды и боли. Через тринадцать лет после гибели Мараварской роты ко мне в Москву приехала Галина Михайловна Ананьина, сестра Андрея Жукова из Красного Чикоя, что под Читой. Она ехала в Белоруссию, в Марьину Горку, где формировалась рота и где открывался памятник погибшим «афганцам».
Галине Михайловне приснился сон. Будто она видит письмо Андрея, писанное красной шариковой ручкой, как он всегда и писал домой. Его самого не видит, но ясно слышит его голос. И сказал он ей так: «Мне осталось здесь пробыть еще шесть лет...»
И вот теперь у нее появилась надежда: может быть, Андрей вышел живым из той мараварской бойни и где-то томится в неволе, в плену? Ну не может же такой символический сон не иметь никакого значения и смысла? Откуда такой ясный голос и такая определенность – именно шесть лет?..
А мне думалось о том, что только поистине живой человек, сохраняющий свой облик несмотря ни на что, живущий в согласии с этим неласковым миром, доставляющим ему такие большие обиды, может вот так приехать за тысячи километров только для того, чтобы рассказать свой сон, и верить в него больше, чем в упрямые и беспощадные факты реальной жизни...
Дорогая Галина Михайловна, мы с Вами, даст Бог, переживем, перебедуем эти таинственные и туманные шесть лет и увидим то, чему надлежит быть...

- - -

После этого никаких сведений о солдатах Мараварской роты ни из того мира, куда они ушли, ни из нашего внешнего мира уже больше не доходило. Павшие уже ничем не выдавали, не обнаруживали себя, словно их вовсе никогда и не было на этом свете... Может быть, такие сведения и были, но, заглушаемые звуками нервной и невнятной жизни, они ослепшим и уснувшим душам уже не были слышны...
Правда, война так и не окончилась, хотя и был разыгран ее бутафорский финал. Она с новой силой разгорелась в Таджикистане и в Чечне, и жертвы ее были уже несоизмеримо большими, чем на войне афганской. Но это была уже какая-то иная война – молчаливая и угрюмая. Гибель солдат и офицеров стала обыденной, не возбуждая никакого сочувствия в обществе. Уже никакое сострадание не препятствовало безобразию войны, а осуждения и разоблачения, как чувства неглубокие и лукавые, тут были бессильны. Это говорило о том, что главным, всеохватывающим итогом происшедших после афганской войны перемен, совершаемых под знаком улучшения жизни, стало то, на что люди менее всего обращают внимание, но что более всего определяет их бытие – абсолютное обесценивание человеческой жизни...
В жажде скорого и быстрого переустройства жизни люди утратили представление о том, что народ составляется не только из людей, ныне живущих, но и из тех, кто жил когда-то. В самонадеянности своей они отреклись от тех, кого нет на свете, и тем самым утратили и свои пути, нарушив некий неписаный закон бытия, расстроили и свою жизнь...
А от Борисовских прудов кофейные «афганские» дома действительно кажутся каким-то праздничным тортом. Но в календарные праздники, особенно под Новый год, они взрываются немыслимой пиротехникой – осветительными и звуковыми ракетами, жалобно визжащими, всевозможными взрывпакетами, словно обитателям их для того, чтобы почувствовать праздник, надо было вспомнить о бое... Потом все снова стихает, и кофейные дома весело красуются на высоте, словно торты, кем-то приготовленные к какому-то неведомому нам празднику...