Брат у меня был - старший. Волосы золотистые. Глаза голубые. Статью - прямой. Походкой - ровный. Вырос он, как все деревенские ребята, быстро. Да и война помогла: мужики на фронте, а ему уже пятнадцать лет. Хозяин. Лошади за ним сами на водопой строились, жеребята подставляли под его ладонь челку. Терлись. Жеребята хитрее домашних малышей: все понимают, надуть норовят, а добрых ценят.
Звали брата - Анатолий. Невесту - Малаша. Брат плотничал, сапоги чинил, валенки подшивал. Делал донца, прялки, мастерил табуретки и стулья. Стихи сочинял. Вытешет из липы доску, фуганком продернет ее и напишет четыре строки:
Бедна деревня наша,
Налоги вновь и вновь.
Не плачь, моя Малаша,
Судьбе не прекословь.
Малаша, танцовщица и певунья, смазливая и бойкая, долго вчитывалась в произведения Анатолия, вздергивала красивый носик, покачивала головою печально и умно. Осторожно поднимала тонкую руку, гладила брата по золотистым волосам: - Хорошо! Ты даже лучше Пушкина. Роднее, и деревня своя!.. - Анатолий краснел, важничал и они вместе удалялись в лопухи...
Ивашлинские лопухи - особые лопухи. Солнце они получали с гор, влагу из долины. Высокие, листастые, всадник с конем ухнет - и не найдешь. В лопухах на сухом “пятачеке” земли стояли две табуретки, разноцветно выкрашенные братом - специальные табуретки, предназначенные для свиданий брата и Малаши и небольшого их окружения.
Малаша продолжала гладить брата по золотистой голове, а брат медленно целовал ее в щеку и краснел. Сидели они, пока не начинала туманиться речка. А вечером Анатолий развертывал гармошку, девчата пели, плясали. И звонче других - летел в луга и дальше голос Малаши, плывущей по кругу:
Мой миленок ивашлинец,
Смирненький телочек,
Берегу ему гостинец,
Розовый платочек.
Брат ужасно краснел. Стеснительный и невероятно честный, он готов провалиться, если что-то нарушало его самообладание, задевало или конфузило его. А тут - инвалиды, вернувшиеся из-под огня:
- Толик, о тибе паеть Малашка-то!..
- А че ей не петь? Жених играить, а она паеть. Так и прапають Рассию-матушку, черти веселые! - парировали бабы.
Пыль на утрамбованной площадке, возле кузницы, остепенялась. Парни и девушки растворялись в теплом сельском тумане. Чутко шептали лопухи. Вскрикивала поздняя одинокая кукушка. Вжужживал мокрый потревоженный шмель. Сонная синь повисала над необъятными просторами. Медная луна, как надраенный таз, катилась по небу, падая и выныривая между вершинами гор, прячась то в облаках, то в огромных, достающих до звезд, кедрах.
Сидя в отеческих лопухах на табуретках, Анатолий и Малаша делились дневными новостями, добрыми и плохими, горькими и радостными.
- Толь, а Толь, у Назаровых Паньку немцы ранили в акопи, а друг прибежал перевязывать, а снаряд и угоди в них - погибли у Киива, собчаить командир. Вот, послушай, Толь, это тетя Назариха реветь, слышишь? Дядю Назара немцы на той недели убили. Петьку, старшего, в прошлом году забомбили на переправи, Сережку, среднего, танком задавили за Смоленском, и Паньку взорвали. Слышишь, Толь, тетя Назариха воить?
Назариха, сильная и суровая женщина, бабий военный бригадир на деревне, действительно выла. Хриповатый и томительно жуткий ее вой плыл по речке, двигался по тальнику, тек по березам и тупо уткнувшись в гранитные скалы, клокотал, казалось, клокотал и пытался опрокинуть горы, столкнуть и повалить их.
Кутаясь в старый тулуп, задремывал я и поджидал брата в сенях. Стена, а за ней - лопухи. Стена, а за ней - журчит речка. Шорохи. Слова. Голос брата. Голос Малаши. Голос кукушки. Голоса дергачей и сов. У звезд, я точно знаю, ночью есть свои голоса: вроде пчел, потерявших жало, неопасно подзенькивают, подзенькивают и ползут по теплому небосводу, ползут по теплому небосводу. Речка теплая. Туман теплый. Лопухи теплые. Окошко в сенях - теплое. Тулуп теплый. Брат - вернется, теплый. И Малаша, наверно, - теплая. И лишь голос Назарихи, вой, холодный, холодный. Как зимняя волчища, она, Назариха, воет и воет: сыновей зовет, мужа зовет... Но кто отдаст их ей, кто?
Глубокой ночью в мою макушку нежно дышал брат. Я спал и никого и ничего не боялся. Анатолий, умный и грамотный, рядом. Жених. И невеста у него красивая. За столом отец строго покашливал, давая брату понять: опять за сенями до рассвета баклушничали с Малашей, а печь покосилась в доме и треснула, щель пересекла ее до загнетки и расколола - требуется ремонт. Мать молча поддерживала отца, без покашливания.
Дед - наоборот: хвалил брата за табуретки, отмечал их прочность, а бабушка подкладывала брату хлеба, подливала в каменную кружку молока: - Ешь, ешь, тебе траву косить, дрова носить, глину возить, ешь, ешь! - Бабушка, как любая бабушка на Ивашле, разговаривала стихами, рифмовала мысли, не замечая рифм: - Поешь молока, прихлынет удаль в бока, поешь картошки, поиграешь на гармошки, коль сам пригож - жену сбережешь, честный трудом подымает дом, у лентяя, бродяги, ничего - кроме браги!..
Завтрак заканчивался мажорно, как начинался. Однако, отец не сдавал позиций солдата. Отец, на костылях, инвалид. Отец ходил за “языками” на Волховском фронте, на пустяки за маминым супом и бабушкиными приговорками не разменяется. И дед не поколеблет отца - фронтовик.
Брат не забывал о своих обязанностях. Я не забывал о своих обязанностях. Даже собака, Палкан, и та в деревне - у своего дела.
Наша Ивашла далеко от Москвы, еще дальше от Берлина. А война-то кипит, как океан, и плещет, как океан, между Москвою и Берлином, между Германией и Россией. Немцы, читал я, изобретательные люди, а дерутся... Кипит война. Кипит. Назариха воет. Волчица за околицей воет. Зима прошла. Земля потрескалась. Весна прошла. Земля воды напилась. Осень приспела. Урожай, хоть и не богатый, а собирай - к новой зиме запасайся.
Далеко Ивашла от Москвы и от Берлина, а ивашлинцы на фронтах погибают, а инвалиды и по нашей пыльной улице на костылях ковыряются, оглянувшись по сторонам, ругаются-матерятся: один - в Бога, другой - в Сталина, коли близко нет никого, так в Бога и в Сталина сразу. Бог - войну не укоротил. А Сталин Ивашлу разорил. Раскулачивания. Колхозы. Налоги. Суды. Тюрьмы. Раньше-то никто не знал - чем в тюрьме занимаются. Да и кулака-то живого не видели... Бога не отпихивали.
За десять лет коллективной хозяйственной власти да за пять лет Великой Отечественной войны, а перед нею финская, японская, - крыши изб на Ивашле загорбатились, ворота покренились, окна забельмастили: стекла разбиты, а вместо них рамы тряпьем заткнуты. И у нас печка треснула. Не выдержала. Нужда и холод. Сколько же нас можно спасать? Нас много, а печка одна. Вот и треснула.
А день стоит - сентябрь, с морозцем. А морозец - солнце, под рубашкой тело щекочет. На траве, не поймешь, то ли иней, то ли роса сверкает: осень на лето похожа, работай, не зевай, да ведра с глиной носить поспевай. Телега емкая. Карька терпеливый. А глины много. Карьер глубоко разрыт. Прадеды рыли. Деды рыли. Отцы рыли. И мы роем. И карьер-то, словно печь, всем на Ивашле известен до крошки, до мизерного камешка. Привыкли. Печь класть - глина из карьера. Горшки обжигать - глина из карьера. Сарай мазать, утеплять - глина из карьера. Баню мазать, утеплять - глина из карьера. Рыба - из речки. Глина - из карьера. Дрова - из лесу. Картошка и хлеб - из земли.
Рубит брат широким топором глину, поддевает ее широкой лопатой и - в широкое ведро, и - в широкое ведро. А я у края барьера - подхватываю, подталкиваемое братом ведро, подхватываю. Брат выпрыгивает и высыпает из ведра глину в телегу. Карька в оглоблях призабылся. На Карьке откатались эпизодические председатели: постарел Карька - колхозникам пожаловали, в рядовые Карьку разжаловали. Палкан, на всякий случай, у тропы взбрехивает. Никто, ни медведь, ни рысь Палкана не робеет, и Палкан прекрасно понимает, но взбрехивает - из безопасности, из уважения к брату, ко мне, к телеге, Карьке, и вообще к Ивашле и к семье нашей. Палкан шоколадной масти, а грудь белая. Уши тоже шоколадной масти, кончики белые. Ноги шоколадной масти, а лапы белые, очень симпатичный и воспитанный.
Мы едем с Анатолием на телеге. Анатолий чуть трогает вожжами Карьку. Телега катится по улице. Улица прямая, длинная. За одним ее концом - каменная речушка. За другим ее концом - каменная речушка. Справа - речка Ивашла. Слева - горы. Карька телегу катит. Брат сидит на телеге. Я за братом сижу. Глины много. Палкан за нами трусит.
Какая, видать, до колхоза и до войны, наша деревня, хутор наш, Ивашла наша, была замечательная! Дома, почти все - пятистенники. На высоких фундаментах. Почти все - лиственные. Сосновые - редко. И ворота - струганный тес. И заплоты - струганное бревно. А столбы - в четыре обхвата, вечные. Окна у домов - звезды ловить: огромные. Два ряда домов, два ряда палисадников, два ряда ворот, два ряда заплотов, два ряда окон. Люди жили, до колхозов и войн, красиво, богато, со вкусом. Собирались, коли так прочно строились, жить вечно...
Ворота отворял дед. Усы поглаживает. Приветствует тружеников, родных внуков. Брату - уже семнадцатый, а мне уже - десятый, богатыри и не лодыри. В хозяйстве сгодились, где родились. Бабка с крынкой молока у калитки стоит. Хлеб ломает. Мол, ешьте, мол, уход и похвалу заслуживаете. Так мы и вывалили три телеги мягкой и вязкой глины во дворе. Поехали за четвертой. Мать улыбнулась. Отец благодарно глянул, на костылях топчась возле кучи глины.
Катит телегу Карька. В телеге мы с братом. За телегой Палкан бежит. Впереди - улица. Поворот - и карьер.
Карька встал, где стоял. Телега встала, где стояла. Палкан, опять на всякий случай, выскочил на тропу и взбрехивает. Но кричит в кустах, за тропою, сойка. Кричит сойка. А самое не видно. Кричит, будто весна - и у нее гнездо разоряют. Кричит сойка - и ее тревога мне передается, мне передается. А брат широким топором глину в карьере рубит. Взмахивает - и рубит. Взмахивает - и рубит.
Вдруг, я аж вздрогнул, как бы из-под земли кто, заворочал сопку, закачал березы наверху, и глухо, глухо, и тяжело, тяжело вздохнул. Треск раздался острый. Грохот и пыль накрыли брата, меня, Карьку, Палкана. Карьер, яму, где рубили глину прадеды, деды, отцы, выровняло с краями и запечатало. Тихо, тихо. Страшно, страшно. Даже не страшно, а грустно, больно, у сердца, у глаз, и телу зябко.
И я побежал. Бежал я, спотыкаясь. Бежал я, ловя свежий воздух осени. Еще солнце. Еще - начало вечера. Светло. А у глаз - ночь. У сердца - ночь. Палкан - черный. Смоляной. Чужой. Черный, бежит - не лает. Молча бежит. А у меня и язык придавлен. Рот разеваю, а язык чугунный. Немой, безголосый язык. Сосед, из калитки, догадался: беда у Сорокиных, в карьере, соседка, из двора, кинулась к телеге. А у меня язык немой: чугунный. Бегу по улице. Бегу по улице.
Вот дом. Вот мать всплеснула руками. Вот отец, на костылях, напрямик, по огороду, замахал, запрыгал, заскакал по тропе к карьеру.
Исчезли дед с бабкой. Около внуков они. У хозяйства они. А там, у карьера, народ. Хуторяне. Там отец, в крови, выхватил из глыб и песка, глины и земли, выдернул Анатолия, живого, сипло дышащего, глядящего на меня и на меня, и только на меня: словно хотел удостовериться - не погиб ли я, или хотел проститься со мною, братишкой его родным, сказать что-то силясь, собираясь, но отваливаясь затылком на бесчувственную лесную траву, и обагряя ее кровью, обагряя ее кровью.
* * *
Шумели. Кричали. Бегали. Искусственное дыхание делали брату. А он, ясный, стонущий, с комочками глины, с песчинками в золотых волосах, лежал на траве, откинувшись, распластавшись на спину, и меня искал и находил, искал и находил глазами, глазами, голубыми, голубыми.
Малаша появилась. Бледная. Дерзкая. Распрягла Карьку. Оседлала. Затянула подпруги. Помогла мне поставить ногу в стремя: - Гони за доктором! - И я погнал. Как я пролетел улицу, не знаю. Как я очутился за околицей, где часто воет волчица, не помню. Помню - под копытами Карьки зацокал камень. Серый дорожный камень. Точеный подковами, колесами, полозьями, серый камень, как серый длинный уральский день, или серая долгая уральская ночь.
Тьма опустилась. Ветер ударил в лицо. Грива Карьки взвилась и упала. И - цокот копыт. Цокот копыт. Малаша, подсаживая меня в седло, успела шепнуть: - Ничего и никого не пугайся. Заметишь на дороге тень - скачи на тень, заметишь лося - скачи на лося, выйдет медведь - на медведя скачи, и ты их, всех, разгонишь по тайге!..
Вот зашевелились кусты и поползли на дорогу, но Карька, поджатый стременами, взлетел - и кусты за спиною. Вот тень зверя, не тень а сам, точно, медведь, на дорогу торопится, медведь, но Карька взлетел и - медведь за спиною. Даже рысь, хотела, конечно, хотела прыгнуть с горной сосны на меня, на шею и задушить, но Карька взлетел - и рысь за спиною. И я, возбужденный, припадаю к взвихренной гриве Карьки. Только цокот копыт по камню. Только храп и фырканье. И дорога каменная, серая, то взбегает на вершину сопки, то устремляется в овраг, то вьется по берегу реки и никак не может ускользнуть, уметнуться из-под верных копыт Карьки. Ух!..
И тени перестали преграждать мне дорогу. И звери прекратили мешать мне в пути. И Карька вошел в ровный могучий ритм - четыре удара копыт - и от сосны до сосны, от березы до березы, от столба до столба. Но голоса разразились взрыдами. Разразились они по ночной тайге и запричитали:
- Оей, оей, оей! - сестра Шура об Анатолии кричит.
- Ох, ох, ох, ох! - сестра Маруся об Анатолии кричит.
- Мама, он умирает, мама он умирает! - сестра Паша, Полина, об Анатолии кричит.
- Толя, наш, Толя наш! - маленькая сестренка Нина об Анатолии кричит.
А вот, или сова полуночная седая, или мама над головою моей, над головою: - У-у! У-у! У-у!.. - А впереди, у столба, отец, на костылях, раны перебинтованы белым, на шее, на лбу, раны белым перебинтованы: - Скачи! Скачи! Скачи!..
И взлетает Карька, и цокают копыта о серый камень. И дед спешит с дороги в сторону. И бабка спешит с дороги в сторону. А невеста брата, Малаша, догоняет меня незримо и шепчет: - Ничего и никого не пугайся! Заметишь на дороге тень - скачи на тень, заметишь лося - скачи на лося, выйдет медведь - на медведя скачи, и ты их, всех, разгонишь по тайге!..
Волчица выла. Назариха выла. Но пронзительней их сова или мама: - У-у! У-у! У-у! - И вот Карька на галопе вносит меня в Ново-Никольск и я, ночью, нахожу и стучу в окно дома. Деревенские врачи - ангелы: они дежурят бессонно над каждым из нас и надо всем районом. В любую секунду - на месте.
Пожилой, одышковатый и лысый Шокуров, друг давний отца, вскочил в седло: - А ты, Валька, беги за Карькой!.. Отстанешь, не робей, скоро рассвет начнется, а я буду скакать шумно, зверь тебя не тронет!.. - Ткнул стременами Карьку и знакомые копыта зацокали, удаляясь.
Но в седле на верном коне - одно, а пешком, на босых ногах - другое. Бежал я и щупал свое маленькое сердце: не разорвалось бы от нагрузки и беды. Пощупаю - стучит, пощупаю - стучит. Щупаю на бегу, некогда перерыв делать, сбавляя скорость, щупаю, и - бегу. Никто меня не встретил: ни рысь, ни волк, ни медведь, а лоси тем более - спали еще, видать...
Но крики сестер и зовы матери, плачь сестренки и окровавленный образ отца меня преследовали сильнее и сильнее. На каждый голос мое сердце встанывало и обмирало. Я понимал, я чувствовал сердцем, глазами, спиною гибель брата. Конец его, смерть его. И чем быстрее бежал я за Карькой, уже не слыша цоканья копыт, тем безнадежнее замирало мое маленькое сердце и тем суровее и жестче брала меня в полон беда.
Переваливая бугор за бугром, долинку за долинкой, взбегая на кручи и катясь вниз, я расхрабрился, а горе выросло. Рысь, думал я, осажу, коли она намериться наскочить, волка спичками закидаю, а медведь, умный, на детей не нападает. Рысь, если ты ее заметил, сними рубашку или ботинок - повесь на сук перед ней: никуда часа два не уйдет, будет взирать на предмет и удивляться, дура.
Волк - чиркай спичку, оторопеет маленько, задержится. Медведь - старых не балует, а к детям неплохо относится. Но, жаль, спичек нету, ботинок нету да и фуражка в деревне какая, нету. Бегу, а на придорожном болоте - лось, лосиха и два лосенка. Морды, по очереди всовывают в зеленую воду и достают, жуя, длинный белый корень, лопух водяной, и едят, едят, позавидуешь. А завтракают они так: лосиха морду окунет - и жует, за ней лосенок, окунет - и жует, второй, окунет - и жует. А лось следит строго. Вот лосиха прекращает жевать, лось окунается - и жует, а лосиха строго следит за ситуацией... Детенышей они в караул не выставляют, не надеются на них, потому и меня, мальчишки, догадливые животные не боятся...
Дорога то черноземная, то глинистая, то муравьиная, усыпанная трухою коры и хвойною пылью, то каменная, ввинчивающаяся в скалы. Мне - девять лет с гаком... Осень. Сентябрь. Туман, таежный, холодный, мрачный. А прямо на пне - отец. Красный, не омывший кровь брата, стоит на пне и машет мне: “Сильнее, сильнее беги, разве ты не слышишь, я умираю?! ..”
Хлопаю ресницами, хлопаю - отец пропал, брат, окровавленный, - на пне, машет мне: “Не торопись, Валек, я умер, но тебя знаю, ты мой честный братик, не беги, упадешь!..” И слезы, печальные, теплые, свои, текут по лицу, текут и помогают мужественно стучащему маленькому сердцу. И так я, не заметив, как, босиком, перебежал речку Ивашлу, очутился на хуторе.
Заря загорелась, оперилась и в ее гнезде крошечное солнышко родилось. Лучи, как ежиные колючки, топорщит. Коровы помыкивают, петухи кукарекают, взлаивают собаки, и мой белогрудый Палкан визжит и плачет, целуя меня в нос и в щеки, грустный, как старик, дедушка и дедушка.
Брат мой на скамейке лежит. Высокий. В синем костюмчике. Если бы встал сейчас - очень высокий... Руки в кистях перетянуты шнурочком. Зачесан. Золотоволосый, нежный, спокойный. Очень красивый и бледный. А на висках - раны. Глыбы его стиснули там, под землею, стиснули и виски ему сдавили.
Возле брата - два серых кота сидят. Усталые. Не дерутся и не воруют. Тоже, видать, ночь не спали. Дед и бабка, грустные, возятся по хозяйству, шикая на сестер и уча их действовать во дни великого горя семьи. А дядя Артемий, папин брат, стругает дубовый стволок, выпиливает последнюю планку - и крест готов.
Мечась от мертвого брата к живым, я нашел Шокурова около отца в сенях. Отец потерял сознание и врач возвращал ему память и силы деспотическими уколами. Мать, со сплетенными в пальцах ладонями, как седая курица, обожженная пожаром, тяжко перепархивала с заботы на заботу, с дела на дело. Собирались ивашлинцы, родные, близкие, девчонки, мальчишки. Похудела невеста брата, Малаша.
Дядя Артемий поднял, попестовал и прислонил крест у крыльца. Едва он вошел в дом, я приблизился к небольшому кресту и туго обнял его. Я не мог понять: ведь брат вырос, длинным стал за эту мертвую ночь, а крест ниже брата. Почему? И я еще туже прижался к братову кресту. Мне некуда было деться. Я остался один и многие старухи вместе с моей матерью просили вслух Бога сберечь меня обязательно, поскольку есть опасность: из четырех сыновей у матери - трех уже нет!.. За ночь я сделался абсолютно возмужавшим. Это сразу заметил отец и резко изменился в отношениях ко мне. Говорил и поступал со мною, как с человеком, совершенно ему равным.
Зимою наш хутор тонул в белых горах, опушонных у подножий зеленой оторочкой сосен и лиственниц, елей, копьями торчащих у гранитных скал. Черные скалы, как витязи, выныривали из-под снега, наметенного вьюгами, и сверкали стальными шлемами. И вьюги клубились, крутились, вихрились и рассыпались, звенели рыданиями и таяли в морозном краю безнадежными всхлипами.
Брат предчувствовал свою смерть. И я, после него, часто натыкался на его наивные завещания в стихах. Стихи он писал химическим карандашом на липовых дощечках, на затесинах деревьев. А почерк у него был художественный, летящий. Завещания, в основном, адресовались мне. В таежной семьи на горном хуторе остаться без брата - погибель верная.
И весною, на лыжах, обшитых мехом дикой козы, по насту я отправился к нашей березе. Мы, с апреля и почти до середины мая, пили с братом ее сладкий сок, осторожно вырубая топориком в ней ямочку. Пили оба одной былинкой, вырезав ее ножом из окостеневшего курая или конопелины.
Наст серебрится и жжет голубыми искрами по глазам. Пахнет молодой жизнью и бессмертьем. Если ты долго понюхаешь наст - как зверь заурчишь и заколобродишь. Подъезжаю к березе. А в ямке былинка - цела. Я аккуратно поскреб ямку ножом. Сладкая влага просочилась. Потянул ее через былинку. Вкусная. А над ямкой - затесина и под навесью коры стихи:
Смерть сильней военной рати,
Но сильнее смерти жизнь.
До свиданья, верный братик,
Я уйду - один держись!..
Анатолий был очень мудрый и нежный. Перебираясь в соседний район, моя семья продала родной дом. Когда дом сломали - на дощечках и лубках перегородок и крыши - стихи брата. Тот же почерк - летящий. Брат не сочинял стихов на бумаге, откуда ее взять ему? Да и сохранились бы они или нет - вопрос...
Береза с бугристого берега как бы забрела в речку Ивашлу, но за собою оставив гранитный хребетик: горной речке около березы бушевать можно, пугать ее, а смыть или подрыть нет, из гранита растет и шумит. А напротив березы, с того берега, ива из гранита растет и тоже шумит: вдвоем клонятся и шумят, но не падают.
И я держался. Отец - больной. Фронтовой инвалид. Братья погибли. Но те, погибшие в детстве, тревожили меня, конечно, а этот - иссушал душу. За дровами в тайгу - один. Сено косить - один. На охоту - один. Бобылем ивашлинцы меня величали... И вырос я - один.
Терпеть в ссорах обиды, а в драках побои одному интереснее, но больнее да и отцу лишнего не пожалуешься: нервный человек. И я привык молча бороться за себя, не ожидая поддержки скорой.
Мама по сырой земле посылала меня “окопать” могилки родных, дать им пирамидальный вид и дерном их нарастить. Всех, включая умерших дедушек и бабушек, окапывая, сосредотачивался я на могилке Анатолия, брата моего любимого. Я прихлопывал куски мокрой земли и глины лопатой. Я выравнивал заплаты из дерна и охорашивал, тихо приговаривая на горе:
Вон солнышко зарю зажгла,
С тобою встретиться я рад.
Скорбит мой хутор, Ивашла,
И ты, наверно, слышишь, брат?
Через сорок лет я привез родственников на пустырь. На усадьбе своей я ничего не нашел. А на кладбище - трава стонет. Лег я на траву - и показал на могилку брата: окапывал и наращивал я ее от души, слезами детскими поливал - высокая, меня дождалась.
Седая ива на противоположном берегу речки испарилась и уплыла с облаками, а береза с лебединой стаей улетела. Горький голос ее я в Москве среди лебединых снежноструйных голосов однажды ночью расслышал. Выбег из подъезда, а лебеди замолчали.
* * *
И только в жутком карьере, гранитном рве, вместо глыб и расщелин я, подойдя, обнаружил гряду, такую же, как за той, братовой березой, каменную, и на гряде - стая, стая белых гибких берез. То ли это - дети братовой березы, то ли ивашлинские сироты одичали, то ли белые, белые лебеди столпились у яра и взлететь собираются, а я помешал им, внезапно приехав и огласив трагическую и дремотную глушь сурового края...
Стоит береза и молчит,
Ее давно я посадил.
Она стройна и высока,
Уже забыла обо мне.
А я-то вижу: дальний лес,
Лопаты след, коляски след.
Березку к дому я привез
И у окошка посадил.
Но та, которая со мной
Везла березку - нет ее.
Над ней печальней и юней
Другая плачет и шумит.
Моя березка и ее,
Березки белые, а вдруг
Свои услышав голоса,
К подругам детства убегут.
Не надо каяться в любви
И дом погибнувший жалеть,
Коль чья-то память на ветру
Звенит и думает о нас.
Кто не терял брата - не знает брата. Брат - ежеминутная опора для младшего. А у меня - четыре сестры и - ни одного брата. А с войны возвращаются и возвращаются защитники. Защитники разные: есть стеснительные и добрые, а есть грубые и внезапные. Выжили мужики. Девок на деревне - пруд пруди. Нацеживаясь победного самогону, хамят женихи, пакостят, бахвалятся.
И забахвалился Витька Репов - на сестру Марусю непристойно зарявкал в кругу вечорки. Она и сникнула, синица, а он круче и круче ввязывает матерщинными узорами. Парни и девки, рыбки и рыбки, заныряли, заклубились, в бредень браконьеру табунком проваливаясь.
Витька Репов и обнаглел: мат и угрозы, мат и угрозы. Маруся окоченела. В слезы. Трепещет. Я и скакнул на него рысенком. Вцепился в чуб ему и давай дергать из стороны в сторону. Витька, солдат, башкою повертывает, медалями позванивает, а я его колошматю и колошматю по башке-то порожней. До Берлина он домаршировал, а содержания у себя в башке так и не зафиксировал. Колошматю и колошматю...
Он и разогрелся: - Придушу, собачонок!.. - И за горло меня ловить. Мускулистый, мерзавец, долго же воевал под пулями, и на вечорке ему кого заробеть? Спрыгнул я с его красноармейской башки и - на сеновал. А он: - Улю-лю-лю! Улю-лю-лю!.. - Вослед, а результат?
Зарылся в сено я глубже, чем зарылся бы мышь, и не шуршу, не кашляю, не выпячиваюсь, храбрец чумазый. И надо же? Почудилось!.. Маруся и Витька Репьев - у сеновала. Напрягся, как пограничник я, и не шевелюсь, а они:
- Витя, за чё ты меня ругал, за чё?..
- А не пялься на Федьку Мухина!..
- А я и не пялилась. Я на тибе всю жись глядела, всю жись!..
- И этот... как его... братенник твой... заморыш... паразит куцый...
- Ой ты?.. Чать он братик у нас... Другого же нету!..
- Другого нет и такого иметь накладно...
- Он всех за сестер бьеть. И шибко бьеть!.. За Шуру, намедни, он Федьку Мухина за уши ухватил и рулить, было, наловчилси, да Федька уговорил его завершить ссору магарычом... Ты, Вить, уж не разивай рта, братишка мой за нас и башку ссекёть!..
Маруся и Виктор придвинулись поплотнее и затянулись в поцелуях и вздохах. Я же опешил от их объективности и с визгом выпрыгнул из ароматного удушливого сена. Целующиеся от неожиданного моего выпрыгивания сами подпрыгнули на жерди, но выдержали этикет. А я под звездным осенним небом несся на кладбище, и перемахивая через бугорочки могилок, грудью притиснулся к могилке брата и стал звать его.
Но шумела над могилкой молодая береза. Березу облюбовал мой дедушка и затес осуществил на ней: поручил, как умрет, под ней его и похоронить. Но умер Толя, а не дедушка. И дедушка уступил внуку облюбованное место под березой.
Шумела молодая береза. И за ней шумели старые березы на древнем кладбище. Ветер высоко ходил в облаках, пошугивая их и поторапливая к полету над горами. А горы утопали и утопали во мгле осенней и мне казалось: покачивают они седыми кудрями, великаны размышлительные.
А я укоряю брата: “Зачем ты молчишь? Разве ты не жалеешь меня? Ведь я же еще не вырос и мне трудно, одному, драться с врагами!..” Но молчал брат. Молчало кладбище. Лишь гулко и затаенно шумела молодая береза, а за ней - старые: с хрипом шумели, с болью материнской гнулись надо мною и над братовой могилкой.
Долго я не прощал сестре Марусе измены. Но вынесла она мне белую, белую рубашку, вышитую, вышитую ею цвет-петушками да цвет-завитушками разрисованную. Я улыбнулся. Она улыбнулась: - Братик ты мой любимый!.. - Ну, кто же не простит?
Ты, сестра, не виновата
И гора не виновата:
Я нашел могилу брата, -
Та могила в землю вмята.
Вмята войнами и бытом,
Страхом, ветром и копытом
На Урале знаменитом,
Муравой-травой повитом.
Плачь, сестра, еще два брата,
Бабка с делом,
помнить надо,
Да и прадедов нам тоже
Забывать, сестра, не гоже!
Плачь, сестра, и я поплачу,
Что я значил, что я значу,
Если в бурях темной силы
Сгасли русские могилы?
Если русская судьба,
Как сутулая изба,
Зашаталась, покачнулась,
В океане бед очнулась.
А на каждом берегу -
По бандиту, по врагу,
Плачь, сестра,
плывут могилы,
Воют бури темной силы.
Плачь, сестра, нельзя молчать,
Я хотел перекричать
Грохот века, но мой голос -
Взятый стужей, дальний колос,
Никнет, клонится, один,
Посреди родных долин,
Скал, сверкающих окрест,
Где упал последний крест.
Через годы и годы моя Ивашла так разрушилась, так разрушилась от притеснений и унижений, что ивашлинцы рассредоточились по всему Уралу. И вот однажды из Москвы я приехал в гости к Марусе, но не в Ивашлу уже, а в другую, чужую мне деревню. Маруся овдовела: муж ее, навоевавшись, поженившись, детей родить успевши, окончательно заалкоголился, как заалкоголились многие русские мужики, не вытерпевшие советской красоты в жизни и в обществе.
Явилась к вечеру Малаша, осевшая в этой же деревне. Явилась к сестре по-шаберски и на меня глянуть:
- Ойиньки, ойиньки, вылитый Анатолий, вылитый, лишь черный, а так вылитый!.. - Малаша выпила, от меня не дистанцируясь. Разволновалась. То, се, а время бежит: провожать ее мне пора. Русская женщина если красива - красива надолго. И Малаша еще прекрасна и шутлива. Но одинока. Разволновалась и у своей избы прильнула ко мне.
Хмельная и никем не обласканная, взмолилась:
- Ну, приголубь меня, ну приголубь! Я брата твоего и сичас помню! - И сичас люблю! Ну, приголубь. За брата! За брата!.. Вдруг я и родить сумею!.. Сирота я, разве ты не догадываешься?..
Она прилепилась ко мне, дрожащая и несчастная. Сиротливость ее меня сковала, а горе ее меня пронзило. И я поцеловал ее сильно, как может целовать распахнутый для женщины яростный мужчина. Боже мой, Боже, что сделали с ними, сестрами нашими русскими? Что сделали с матерями нашими русскими? Вдовы и вдовы...
Малаша - вдова. И моя Ивашла - вдова. Да, да, вся, вся наша Россия - вдова. Вдова. А над ней издеваются опухшерожие паханы, к ней примеряются новые русские, псевдонимные негодяи, отодвигающие нас, настоящих русских, на холм, где скрипят кресты моих предков, где спит мой брат, русский подросток, гострудом убитый.
* * *
Русского человека уронили с наследственной стези, на ветер коммунистических строек запустили, и летит он, кувыркаясь и переворачиваясь. Летит, как недозрело сорванный лист, поспешно желтея и поспешно высыхая. На селе - поле его примет и погребёт. А в городе - дворники проволочными жуткими вениками-метлами сгрудят в кучу, подпалят у мусорного отвала: поминай зеленые тополя и зеленые липы!..
Если бы не войны, и коллективизации, не ударные стройки, не развеселые комсомольские общежитья, разве бы распустился и осклабился так русский народ? До сорока лет - общежитье: он и она кантуются на соседских пружинистых коечках, тумбочками очарованные и отгороженные - служи решениям съездов КПСС и ленинской идее... Когда о жене подумать? Когда о муже побеспокоиться? И дети - кому нужны?
Гитлера-то мы победили, опираясь на американскую жадность к русскому золоту и алмазам: пожалуйста, русские, вам самолеты и пушки, автомобили и пароходы, только золото и алмазы гоните к нашим пристаням, да гоните побольше!.. Побыстрее.
Русские невесты терпеливы: не с гражданской войны, так с колымской каторги женихов поджидают, и не месяц или год, а десятилетиями ждут, дождаться не чают... Не с финской войны, так японской, не с войны, так с целинных земель: жди, Малаша, жди, милая!..
Но Малаша не дождется, нет. Он лежит на холме. Лежит под белою молодою березою. Лежит и, поди, понять не в состоянии, что кроме него никто Малаше не нужен. Никто не успокоит ее разбушевавшуюся тоску и печаль матерую.
Когда-то русские девушки привыкали к званию невесты постоянно, с детства. А с юности привыкали они к будущей доле жены, посещая дом или хутор, семью или родственников нареченного в мужья. Теперь же сбегутся да тут же и разбегутся. Катят в разные стороны: он на Братскую ГЭС - деньгу заколачивать, она на Памир - снежного человека веревками скручивать.
Еще неизвестно: кто сейчас порядочнее, снежный человек или командировочный. Спросить бы у снежного человека, да как это сделать?
Смятение, ты помоги
Пробиться к порогу свободы,
Уйду я на голос пурги,
На звездную боль непогоды.
И день, что висел надо мной,
Чернее молвы-оговора,
Опять упадет за спиной,
Как пулею срезанный ворон.
Не каркай в просторы, беда,
На линии ада и рая
Россия, от гнева седа,
Своих сыновей собирает.
И внук у могилы отцов,
И правнук сегодня обманут.
О, матери каменный зов, -
Живые и мертвые встанут!..
Холмов боевых круторядь,
Щит месяца
на перевале,
Нам нечего больше терять,
Мы, русские, все потеряли.
Мы листья, мы сорваны с мест,
Мы шумно трепещем, покуда
Целует старательно крест
У новой Голгофы Иуда.
Жесток у врага аппетит,
Недаром, кого ни спроси я,
Под самое сердце летит,
Как молния, имя - Россия!
Вечорки, вечорки, гармошки, гармошки, даже похоронки их не уничтожили, даже голод и нищета их не скособочили. Прямые, русские девушки, свечи и свечи, вспыхивали, притопывая сандалиями или ботинками исшорканными еще бабушками и дедушками, дореволюционными еще. И Малаша, вспоминаю, притопывала.
Ситцевое платьице горошком и лепесточками пузатенькими убрано. Коса золотистая, как волосы у моего брата. И глаза голубые, аж сине-синие, глаза Анатолия. Тонкая - колос и колос. А звенит, а звенит - брат иногда не вытерпливал и сам за нею плясать срывался: - И-их!..
Золотистоволосые русские люди, жених и невеста, муж и жена - брат и сестра, похожими делаются, нежась собственными сердцами и радостями. Малаша перелётывала:
У колхоза денег много,
Я сбегать не тороплюсь,
Я, девчонка-недотрога,
В председателя влюблюсь.
Брат, смущающийся, но подстегнутый Малашей, выковыривал каблуками взрослых драных сапог утрамбованную пыль, вея ее по квадрату площади:
Я и сам немало значу,
Подучусь и подрасту,
Председателем назначат -
Будешь гнуться за версту!
Хохотали - голодные. Веселились - нищие. Прятались от разлук с погибшими - вдовые. Жизнь - человек. А человек - трава: выкоси ее, копытами изруби, огнем испепели, а дождик брызнет, солнышко ее опахнет - зашевелилась, зашевелилась, на цыпочки приторочилась и зашумела, ветерком воскрешенная к ликованию.
Тогда люди, молодежь, боялась убегать из отцовских хуторов и деревень, а воевать ее снарядят - воевала за Россию насмерть. Теперь же - расшвыриваются отчими хуторами и деревнями, а воевать пошлют - из казармы на европейский рынок воровски ушмыгивают марихуаной на рынке торговать и анашою. Бизнесмены чикагские!..
Брат погиб, а Малашу, лишь подросла, хотели сельские начальники в ремесленное училище рекомендовать - прядильщицей к станку ткацкому ее воспитать. Малаша скрылась в тайге. Лето ягодами питалась и щавелем, а не покорилась оккупационным русским татаро-монголам:
- Валь, чёй-то я прядильщицей очутюсь? И прялка у миня есь, Толиком выточена, ко дню рождения подарена. И пряжу я запасла. А Ивашлу не брошу!.. - Реснички Малаши росились и серебристо помигивали.
Я носил Малаше по тайным стежкам и лосиным тропам печеную картошку и кипяченое молоко. На шорох мы с Малашей вздрагивали, а на треск - беззвучнее теней исчезали в овражную заваль: зверь не тронет, а объезчик доложит. Выследят - арестуют за симуляцию и нежелание пособить социалистической индустрии.
До зимы укрывалась в заботливой тайге Малаша. Это нынче - воля. Это нынче - анекдоты и побасенки интенсивные, а частушки жалят и жалят крупных руководителей международных совместных предприятий и мероприятий, как жалят разбуробленные осы:
Горбачев рыбачит с Райкой,
Ельцин водку хлещет с Найкой,
Сдаст их русский царь-наследник,
Всех, в сухумский заповедник!..
Демократы изящные: слышат о себе народные благодарности, жуют икру свежую и на дачах, огороженных противотанковым бетоном, по яблоням корявым лазают и царапаются, кикиморы обезъянистые, борцы и правозащитники человека.
Беседовали мы как-то на рухнувшей сосне в таежной маревности с Малашей. Она печеную картошку ела и молоком кипяченым запивала. Медведь из хвоистого навеса перед нами опрометчиво вывалился и оторопел: как ему вести себя дальше? И мы насторожились, взлететь из оврага изготовясь. А медведь покачался, покачался на грязных лапах и: “А-а-ах! А-а-ах!..” Растворился в бурьяне и кустарнике.
Малаша и усомнилась:
- А вдруг он натренированный, и сообчить в НКВД али правлению?
- Он неграмотный, а слова к делу не пришить!
- А чё ж, он и разговариваить? Ты заметил? Ежли сообчить - сколько мне присобачуть, лет семь?..
Малаша прекратила кушать печеную картошку и прихлебывать ее молоком кипяченым, стараясь конституционно определить тяжесть своего преступления. Счастливое детство. А юность - детства счастливее. Потому и зовут нас родимые хутора и деревни, которых давно нет: в кочующие облака превратились. Но зовут - душу вынимают, бессонницею карают.
И еще разок я погостил у сестры Марии. Старуха в избу постучалась через годы и годы. Халат на ней - синий, вылинявший, как на слесаре-сантехнике, но слесаря-сантехники на селе не обитают. Чванливые.
- Маруся, где Валентин?.. - хмуро осведомилась бабка.
- А во-та, перед табою сидить!..
- Во-о-та?.. Он!.. Толик и Толик, только седющай, седющай!.. Кто же тибе наобижал так, Валь, кто? Неужли в Москве добрых людей нету?..
Хлопнула дверь. Старуха не попрощалась ни с Марусей, ни со мной, хлопнув и сенной дверью, зарезинила шершаво галошами. А сестра пояснила: - К Анатолию, к брату нашему, Малаша стишки, письма его носить, и на могилке, одна, их читаить вслух... Стесняться некого: я да она тута живьем существуем. А Ивашла вымерла до муравья. Бабочки и те не порхають. Но Малаша пять верст от нас до Анатолия мерить кажный божий день!.. Лишь зимою молщить. Пурга ей мешаить.
Более двадцати хуторов кануло в небыть в моей округе. Где они? Где их одинокие Малаши? Гроза ли их огненным гневом сдунула? Пурга ли белая в трудном хождении сурово запеленала? Время ли черное вздыбилось, и железным крылом смело их в пучину крови и слез русских, высоко плывущих над нами синими, синими облаками? Поди - угадай...
А из теплого омута, из доверчивой и мудрой воды и осторожная чуткая лилия по-своему в мир прорастает...
1990-1995