Вы здесь

Разбитая икона.

Сейчас русские люди лучше к себе относятся, гораздо лучше, чем они относились раньше. Чуть понравятся друг дружке, смотришь - свадьба готова. Повздорили - развелись. Особых документов не требуется. Подал в суд - и опять холостой. Гони дальше без передыху. И детьми русские люди себя не утруждают. Одного родят, выкормят, избалуют, а потом жалуются на него соседям и знакомым: мол, эгоист, отца не признает мать не уважает.
Да, чему учили, то и получили! А учили чему? Марксизму. Коллективизму. Коммунизму. Плюрализма тогда не было. Потому и Богу не учили. Это сейчас - за храмы взялись. За религию взялись. Попов приглашаем в депутаты избраться. Детей крестим. Все заново началось - с чего и начиналось...
А начиналось с Бога и семьи. Мать моя верила в Бога кротко и дисциплинированно. Отца уже прихватила революция. Но матери он не мешал, не одергивал. Веришь - верь на здоровье. Посматривал на нее как бы свысока и прощал по-свойски, поскольку она восемь детей ему родила: четыре парня и четыре девки. Жаль, два парня погибли совсем детенышами, а третьего, взрослого и мастерового, в карьере глиной придавило. Думаю, отец не сразу отдалился от Бога, а постепенно.
Красные забрали его, семнадцатилетнего, с собой свергать царя, а мать, беременная, одна осталась - обиделся на Бога. Командир Каширин узнал, вернул ему коня и самого отправил домой - отец подобрел к Богу. Раскулачили - опять обиделся на Бога. На десять лет засадить хотели безвинно - еще сильней обиделся на Бога. От шестерых детей, деда, бабушки и матери стали отца на Волховский фронт забирать - разозлился на Бога. Несправедливо Господь решил.
Зима. Вечер. Сидит отец играет на тальянке. Никто не поет, никто и выпить путем не желает. Жалко соседям отца. Сам уходит Гитлера бить, а девять человек, семью, на кого оставляет? Сидит отец, играет на тальянке.
Бабы глупо всплакивают. Мужики делают вид, что они, защитники, умные. Глаза у отца зеленовато-серые, острые, горят, то ли чувством гнева, то ли слезами, горькими, страдающими. Мать рядом стоит. Гладит ладонью его смоляные волосы. Отец играет, играет, а время бежит, бежит, и лошадь на дворе вздрагивает, в санки запряженная. Отец играет. Нестройный хор подпевает:
 
Последний нынешний денечек
Гуляю с вами я, друзья...
 
В дому дымно, пахнет водкой, капустой, хлебом, огурцами. Шуршит газета. Гул. Тесно. Жарко. Мы, шестеро, четыре сестры и два брата, все уместились у входа, около печи, ребятня. Дед и бабка - возле отца. Декабрь. На окнах узоры. Входит какой-то странный человек, мохнатый, высокий: - Василий, пора!..
Отец нервно ставит на стол гармошку. Быстро одевается. В доме начинается визг, крик, неразбериха. Отец бледный, бледный. Вот он подбегает к нам, хватает нас, по очереди обнимает каждого и целует. Достает из кармана десятку, говорит старшему брату Анатолию, показывая на меня: - Разменяешь и купишь ему конфет!.. - А визг усиливается, усиливается крик, усиливается неразбериха. В углу - икона. Старинная. Золотая. Спокойный и большеликий Бог наблюдает за нами. Молчит. Проносятся мгновения.
Скрипнула дверь, но снова прикрылась. Отец разжимает на медной ручке ладонь. Широкими шагами направляется в угол. Треск. Звон. С божницы сыплется мелкое стекло. Погасло величие иконы. Ее власть перестала быть... Взрослые тут же протрезвели. Дети затихли. Такими я запомнил проводы отца на фронт.
Мать сразу как-то осела и ссутулилась. Совсем обезличили бабушка и дед. Осел и ссутулился наш огромный пятистенный дом. Начались бураны. Дороги к хутору замело плотно и прочно. Почта прекратилась. Лишь на могучих жеребцах в неделю раз выезжали из хутора призванные на фронт. Струна жизни натянулась до предела и, казалось, вот-вот оборвется...
А затихали бураны - на выгнутом уральском небе вспыхивала луна. Грустная и большая, она светила изо всех сил над морозным лесным краем, над смутными горными вершинами, над ближними холмами, над привычными огородами и сараями. Долго, до самых ярких звезд, стояла у окон, шевелилась и сияла.
Сбившись на печи вокруг матери, мы слушали сказки, обсуждали последнее письмо отца. Прерывая сказку, мать иногда читала нам наизусть стихи. В стихах шла речь о пашне, крестьянской доле:
 
У бурмистра Власа бабушка Ненила
Починить избенку лесу попросила.
Отвечал: “Нет лесу, и не жди - не будет!”
- “Вот приедете барин - барин нас рассудит,
Барин сам увидит, что плоха избушка,
И велит дать лесу”, - думает старушка.
 
Взрослым, роясь в книгах, я часто натыкался на стихи, прочитанные когда-то матерью, и узнавал: Некрасов, Дрожжин, Тютчев, Фет, Кольцов, Никитин...
В лунном покое и мерцающей тишине на хутор набегали волки. У кого плохой сарай - задирали овцу или корову. Утром по хутору проносились рыдания... А ночью опять за хутором собирались волки, топтались у околицы, выли, нагоняя тоску и ужас. Долетали слухи до нас, как за тем или иным хуторянином вчера гналась клыкастая стая: валенки скинул, шапку скинул - приостановил их и, налегая кнутом на лошадь, умчался.
На печи, сквозь дрему и страх, я нюхал папин тулуп, он ласкал меня родным духом отца. Я вспоминал его. Вспоминал, как я болел корью, в жару и ознобе лежал на деревянной кровати. Вдруг загромыхало в сенях. Дверь - настежь. И разгоряченный отец швыряет спутанного кушаком волка под кровать. Пасть у волка замотана. Он барахтается, кровать ходуном идет. Я вскрикиваю и убегаю. Но меня подхватывает на руки отец и хохочет: - Трусишь? - Мать ласково на него сердится: - Хулиган!..
Стояла поздняя осень. К полдню выпал воздушный снег, серебряной сеткой накрыл ковыли на сыртах. А к вечеру с высоты спустился жесткий мороз. Отец возвращался на коне из лесу. Замечает перед собою хищника. Погоня. Волк, попадая в провиси ковылей, не успевает прыгнуть - над ним запели подковы. Кругами, кругами за серым зверем проносится, хрипя, карий зверь. Карька, звали коня. За смуглость и норовитость получил он такое имя. Волк суживает круги, изматывается. Оскалившись, прижимается животом к земле. Отец падает на хищника. Связывает его, затягивая петлю, для пущей безопасности - перехватывает морду ему кушаком.
Но сейчас отец далеко, далеко. Мать, сажая годовалую сестренку Нинку на стол, перечитывает письмо отца, где всех нас, начиная с дедушки и с бабушки, отец перечисляет, а мне, самому младшему из мужиков, обещает привезти немецкую губную гармошку.
Отец угадает голос любой птицы, узнает ее в темноте по полету, найдет безошибочно путь из тайги: ни ливень, ни буран, ни пожар его не оставит. Пишет, что со взводом достали языка. Немцы сожгли деревню. На радостях сели выпить и закусить. Их часовой, веселый и долговязый, на окраине, забылся и заигрался на губной гармошке. “Пусть не разевает рот!..” - сурово заметил дед. “Всем нам хана!..” - заключила бабушка.
Она снова велела матери лечь на лавку, вытянуться и принялась растирать ей салом примороженную ступню. Мать с подругами возила на колхозную ферму сено. Стога у нас метались летом верст за двадцать, в горах. Возвращаясь в обозе, мать не рассчитала время, пересидела в ледяном скрипе мороза, окутывающем ее с головы до ног, и как бы убаюкивающем, а подобное состояние очень опасно. Когда мороз трещит, бьет в ледяные колотухи - ничего. Пошумит и уйдет. Но тихий мороз, незаметный рядом, а поодаль дубы раскалывающий, - смерть.
Бабушка уходила. Мы засыпали на печке. А матери долго не было и не было около. Я, разлипая ресницы, выглядывал из-за трубы. Луна ослепляла холодным светом. Огромная комната сияла. Пол сиял. А на полу - мать. На коленях. Русые волосы распущены. Густые, длинные. На них падает холодный лунный свет. Скользит по ним. Порой кажется - иней. Золотистый иней. Ну, чуть серебряный. Мать шепчет молитву, крестится и касается лбом половиц. В углу - раненная отцом икона. Божьи длинные пальцы сомкнуты в троеперстье. Мать и Бог разговаривают. Я прячусь за трубою. Замираю. Доносятся слова:
 
Боже, сохрани его,
Защити его от ран, Боже,
Спаси от смерти его,
Для детей сбереги, Боже,
Зло искорежило наши души -
Прости его, Боже!..
 
“Зачем отец ударил кулаком по иконе? Бог, поди, рассердился и не простит, не сбережет отца, что тогда мы будем делать?” - рассуждал я на печке. Мать мне казалась уже иным существом: не просто мать, подающая горячую лепешку утром, а мать-чудо, мать-молитва, мать-колдунья. “Она завораживает отца от смерти”, - решил я.
К весне сугробы за огородами вспухали, лоснились. Твердый наст гудел под полозьями. Теплело. Тучами к амбарам собирались вороны, сороки, галки, грачи... Тонко и нежно простанывали над Ивашлой лебеди. Грустно и протяжно жаловались журавли. За ними погрохатывали самолеты.
- На фрон летять!
- На фронт!
- А вдруг и наши кто?..
- Наши? Не-е, наши на конях дерутся!..
Ребятишки ввинчивались, всматривались в синеву древнего и грозного края.
За сосновым, лиственным, кедровым горизонтом гудели самолеты, рокотали танки, посверкивали “катюши”. Урал поднимался. Гневный, оскорбленный - поднимался. Красный огонь звенел над ним.
 
* * *
 
Через Ивашлу на пестрых подводах прокатывались цыгане, гадая на картах, обманывая на молоке, охмуряя на курице, обещая солдаткам невредимых мужей, матерям - сыновей. Лагерь их тарабарил, гомонил, ухал, скандалил и неделю тряс Ивашлу, внезапно исчезая, до зари... Вдогонку спешили, разгипнотизированные женщины, обнаружив пропажу шали, валенок, или козы. Догоняли - отбирали. Проклинали гадалок.
Беженцы держались культурно. Изможденный, кашляющий еврей, Узе, чинил ребятишкам обувку, шил из обмундирования погибших воинов одежонку хуторянам. Узе - прозвище, дадено ивашлинцами портному за его скромную фразу, без конца им повторяемую: “Хватит узе!..” Значит - уже. Узе жил в комнате деда и бабушки с женою и двумя детьми. Пил молоко с медом. Болел. Делал себе из соцсобесского мяса котлеты. Сухой, пораженный расстрелом жены, детей и его самого.
Немцы учинили где-то на Смоленщине расправу. Искореняя семьи русских, вместе с ними пустили под пули и еврейскую семью. Узе спасся - не дострелили, очухался, выполз из ямы. Одинокий и потрясенный, отыскал среди мертвых жену и детишек. Живые. С те пор Узе походил на майского жука: мягко жужжал и барахтался в тяжком человеческом горе, откуда - ни выхода, ни вылета.
Но голод, как вода, просачивался в щели жизни. Запасы у ивашлинцев израсходовались, пахари и сеятели воюют, погибают, нищета и разруха, пережидая метель, стучится в ворота. Цыгане, нахлынув, исчезли, беженцы, отогревшись, пропали. Отец почти смертельно ранен под Череповцом. Одиннадцать или тринадцать, пятнадцать или семнадцать мелких осколков застряли в затылке. Операция. Трепанация. Ноги перебиты. Таскают его по разным госпиталям, но без пользы. Теряет сознание. Падает. Но таскают по больницам: а может наладится, вся война еще впереди, еще только два года бились?..
Перед Новым годом прибежала, запыхавшись, мать - телеграмма: отца возвращают. Мать помолодела. Пусть израненный, пусть калека, но свой, но родной и ей, и детям, и дедушке с бабушкой. Мать одела аккуратную шубку, размахнула по плечам цветастые крылья платка, в санки - тронула Карьку вожжами. Встречать поехала. Мы, ребятишки, дед и бабушка принялись чистить, мыть, убирать дом, двор, сарай, сами умывались каждые пять минут, показывая друг дружке рожицы:
- Чистое?..
- Чистое!..
- А то папа ругать будет!..
Дед подстриг усы. Натянул шаровары с лампасами. Набекренил немножко фуражку, хотя зима на дворе. Протер тряпкой сапоги. Но держаться он не мог. Сел так на лавку, торжественный и почти командир. А бабушка пекла для отца блины. Пригласили к обеду. Дед попробовал из бокастой глиняной чашки щи, похвалил - начали есть. До войны отец пробовал, потом дед, потом и мы. Война вернула старику первенство, а молодого увела от семьи.
Вдруг кот, мой, а у нас их было два, совершенно одинаковых, упругих и пятнистых, как рыси, мой, а не дедов, вынырнул из чулана с масляным блином и, поуркивая, скрылся под загнеткой. Деда парализовало. Моргал. Пытался крикнуть. Осекся. Гром будет сильный. За проступок дед никого не оставлял безнаказанным, ни кота, ни собаку, ни меня. Заведенный порядок - вечен. На том семья стоит, Россия стоит. На том и война закончится!..
Поели. Убрали со стола. Дед подозвал меня пальцем:
- Неси кота.
- Чьёва?
- А чей украл блин?
- Мой.
- Его и неси.
Я полез под загнетку, трясущимися руками во тьме поймал кота и подставил его деду. Дед посуровел, взял батожок и два раза ударил кота вдоль спины, приговаривая: - Не смей блудить, черт! - Кот молчал, но хвостом крутил, как саблей. Дед, отдохнул, поправил усы и ударил кота в третий раз. Кот заорал и пустился наутек. Дед опешил. Голос-то был не моего, а его кота. Я лукаво перепутал.
Тогда дед, не теряя ни секунды, хватил меня батогом по спине, и сплюнул: - Ну, расскажу Васюрке, бандит!.. - Васюркой он называл отца. Плача и кособочась, я влез на печку. А там дремал мой кот. Сгоряча я хватил его валенком. Кот слетел на пол, забился под загнетку, и оба они принялись жалобно мяукать. Им перепало и мне досталось от деда.
Карька влетел во двор так, что санки описали полукруг, и, скрипнув, остановились у крыльца. Я, босиком, в рубашонке, прыгнул на колени отцу. На меня навалились, тесня и перебивая, плача и визжа. Мать улыбалась. Помогала отцу подняться. Между двух костылей да еще опираясь на палку, стоял подтянутый настоящий военный человек. Шинель наглухо застегнута. Перепоясана широким ремнем по талии. Отец хочет шагнуть - не может. Хочет шагнуть - не может. Крыльцо высокое. Прочное. Ступеньки широкие, а не может. Свои, а не может. Дети, а не может.
Помогли. Раздели. Запахло блинами, капустой, картошкой, огурцами, водкой. Набежали соседи. Бабы зашумели и заохали:
- Василий, встань!
- Васюрка, покажись!
- Ноги-то есть?
- Руки-то целы?
- Наших-то кого видал?
- Отстаньте от него, дайте оглядеться!.. - хлопотала мать.
Отец раздает пряники и конфеты нам и всем ребятишкам Ивашлы, а со мною медлит. Глядит и медлит. Потом прижимает меня к себе и вынимает из кармана гимнастерки крохотную губную гармошку. Она блестит. Я дую в ее мелодичные отверстия. Незнакомые звуки разбегаются по русскому дому. Непривычно.
И лишь, годы спустя, я почувствовал однажды, что ведь на ней, на этой гармошке, играл чужой нам человек, жгущий нас и стреляющий в нас. Но чем она виновата? Ее сотворил мастер. А благородное мастерство неподсудно. Но почему смерть и музыка везде - возле живых?..
Гости прибавлялись и прибавлялись. Пришел Батяка, старик, на девяностом году, участник русско-турецкой войны, хлестанный плетьми в турецком плену. После третьей чарки, так он обычно делал, показал изрубцованные плечи, живот, показал, как рубил он янычар, попросил еще чарочку и удалился. Тихонько, тихонько и отец захмелел. Подали ему тальянку. Побегал, побегал отвыкшими пальцами по ладам и запел:
 
Выпьем за тех, кто командовал ротами,
Кто замерзал на снегу,
Кто в Ленинград пробирался болотами,
Горло ломая врагу!..
 
В Ивашле никогда не слышали таких атакующих слов, такого упрямого и победоносного мотива. А отец пел. Играл и пел. Голос его чуть подрагивал и, чистый, тенорный, выжимал у компании слезы. А мотив настойчивей и настойчивей разворачивал перед нами войну, болота, могилы, звал каждое незакаменелое сердце к родным и к близким, утонувшим в гуле и копоте орудий. И я пиликал, отчаянно приноравливаясь к отцу.
Встреча закончилась. В ларе подскребли муку. В кадушке - капусту. В погребе - картошку. На улице май, а голод. Соловьи звенят, а голод. И кукушка звенит. Сенокосные дни. Звенит, а годы считать некому. Парни и мужики на фронте. Жены и невесты в скорби. Зачем и кому нужны годы? Звенит, звенит кукушка. Замолчит, запнется и опять жутко зазвенит. Будто и самой обидно за скуку на Ивашле, за опустелые луга и поляны.
Шла мать домой с сенокоса, наклонилась над иван-чаем, цветком и упала. Не встала. Ноги опухли. Сама опухла. Голод. А нас, вместе с отцом, дедушкой и бабушкой, десятеро. Да Узе, и женою и детьми, четырнадцать едоков насобиралось. Где прокормить и чем прокормить? Вот я и везу ее на тележке. Слава Богу, не отнял ее у нас рок. Везу домой. А дома - голод. Трава - крапива да щавель варятся в чугуне. Бабушка ослепла. Дед оглох. Болезнь голодная помыкает нами. Всю Ивашлу болезнь голодная устрашила. Хуже войны.
Агент приехал налог собирать. В правлении колхоза находится. Слухи ползут. Янзак Хизматуллин прихромал заступиться. До войны вместе с отцом в лесном хозяйстве кузнецом трудился. Под Москвой оконтузило... Спрашивает: “Васюрка, Васюрка, зачем жить плохо? Масла - отдай, яиц - отдай, мяса - отдай, шерсти - отдай, картошки - отдай, семечек - отдай! Васюрка, Васюрка, пропал мы?” - “Пропал!” - отвечает отец. “Васюрка, а куриса щитает свой яйца, ошибись - тюрьма сядет?” - Горько смеются.
Вздыхают старые друзья. Мать на кровати постанывает. Ружье висит на стене. К дому идут четверо неивашлинских мужиков. Две пилы и два топора у них. Зачем идут?
- Хозяин!
- Слышу.
- Одну половину дома отпиливать пришли!
- За что же?
- За налог!
Вскакивает Янзак. Вскакивает отец. Со стены срывает ружье. Гремит выстрел. В дыму ползают и хватаются друг за друга люди. Ничего не понять. Но гремит еще один выстрел. Это - отец пытался пустить пулю в себя... Он трясется. Сваливается со стула. Пена брызжет изо рта. “Нельзя ему расстраиваться, - наказывал недавно врач. - У него полностью уничтожено самообладание. Нервная система уничтожена снарядом!..”
Наемных мужиков сдуло ветром. Тихо. Мать еще и еще напоминает нам: “Отцу нельзя видеть ни ружье, ни нож, ни топор, ни вилку, ни косу, запомните, нельзя!”
А я прижался к печным кирпичам. А я лежу и явно слышу:
 
Кто в Ленинград пробирался болотами,
Горло ломая врагу!
 
Но что-то надрывается во мне и кричит. И - уходит. А, может, вьюга-ведьма поет, пролетая над маленькой и погибельной Ивашлою?.. Снова - зима. И когда плывет скуластый месяц по ледяно-темному небу, белая вьюга, как покойница, сбежавшая из могилы, идет по хутору и черным кукишем показывает на те дома, в какие воины не вернутся. А показывает она подряд. На каждый дом показывает...
 
* * *
 
Агент исчез. На Ивашлу заявился прокурор допрашивать на дому полусумасшедшего отца. Мать лежит на кровати у стенки. Отец лежит на кровати с краю. Прокурор расположился на табурете. Синий китель. Синие брюки. И вьющийся зачес, волевой и государственный, как на портрете у Иосифа Виссарионовича Сталина. Но прокурор - русский, давнишний приятель отца.
- А куда бы, Василий ты детишек-то пристроил, если бы тебя сейчас арестовать?..
- Перестрелял бы я их!
- Шутишь, Василий, глупо.
- Перестрелял бы! - и отец пытается приподняться, - Сталину ни мы, ни наши с тобой дети не нужны! - Войнами кладут нас и детей...
Прокурор прикрывает ладонью рот: - Молчи, сумасшедший!.. Твое счастье, что агент отказался давать показания, а те мужики меня чуть в топоры не взяли: “Не лезь в чужую беду!” - Прокурор сует отцу на подпись протокол: - Бытовой скандал, ясно?..
- Не подпишу!
- По тюрьме тоскуешь? - Отец принимает прокурорскую уловку. А на ноги подняться не удается ему, разбит приступом нервным.
Я украдкой благодарю Бога: не рассорились, отец терпел и прокурор терпел. А вспыхни распря - дед погладил бы прокурора батогом, как плутоватого кота, и деда, точно, арестовали бы. У деда не зарегистрировано приступов нервных и контузии у него нет.
Кто же вызвал прокурора? Думаю - агент: и не за арестом отца, а узаконить бытовой шум. Агент перегнул. У многодетных инвалидов-фронтовиков не разрешалось отбирать за налог дом. Перегнул. Перенажал, а теперь икает. И его за шиворот сгребут за превышение власти. Начнется нескончаемый суд. Агент - на отца. Отец - на агента. Агент - к прокурору. Прокурор - к отцу. Отец - к Сталину... Сталин однажды спас отца, по жалобе, от раскулачивания. Раскулачили, но вернули вещи, исключая Карьку, амбар, тоже исключая, обществу годится, но кулаком так и не объявили. На Ивашле некоторые бабы замутили себе светлый разум подозрительным изумлением: а нет ли у отца скрытной тропинки к Сталину?
Подозрительное изумление мучило и агента, и председателя колхоза Хазара, и прокурора. У отца, один на один, они спросить прямо боялись, да и между собою агент, председатель и прокурор, намекнуть на связь отца с Иосифом Виссарионовичем Сталиным дрожали. Страх застопорил их, и они у доярок, на коровьей ферме, напивались и падали навзничь, глухонемые, пока молодки их не растормашат, не обмоют и полотенцами не вытрут...
Отец же не догадывался об ореоле, сияющем вокруг его большевистской головы, но дед кое-что смекал: ведь и деда раскулачили, но в дому оставили, а распилить наш общий дом за налог Сталин дураков не просил, пусть и услужливые холуи ретивились. Потому дед, умывшись, утром перво-наперво проверял батог: на месте ли?..
На Ивашле даже и такое происшествие перетерпели. Как-то в жаркий июльский день, июль на Урале сильно жаркий месяц, запили агент, председатель и прокурор. Пили-пили у доярок, на коровьей ферме, а молодки, наверно, обидясь на них, заложили в тарантас Карьку, погрузили их, как бревна, рядком, привязали вожжи к грудяшке и пустили по улице.
Карька тянул идиотов, тянул, видит - правление колхоза. Обрадовался и встал у правления. Люди с работы, а начальники спят. На рассвете людям на работу, а руководители спят. Карька голодает, как мы, а представители советской власти спят. И появись раненько у правления колхоза Батяка. Выросший вместе с лошадьми, Батяка воевал на коне и вместе с конем к туркам попал в плен, и на том же своем родном коне из плена ускакал. Казак подвернул тарантас и опрокинул осторожно в крапиву руководителей, а гуманного соседского Карьку распряг.
Пока Батяка, закадычный дружок моего деда, девяностолетний герой, вспоминая того коня, жалел нашего, раскулаченного Карьку, пока подворачивал тарантас, взбеленился - кровь яицкая в нем забунтовала. Наблюдая, как главные вожаки нагло храпят в крапиве, морщась от задвохлости перегара, ветра, несуетно расстегнул ширинку и, укоризненно заматерясь, полил, на каждого отдельно, а потом и побрызгал их сообща, квадратно-гнездовым способом. Казак не позволил себе и предостеречься: кто в такую рань подсмотрит? Косцы не прошли. Дети и старики спят.
Но подсмотрел Батяку Узе. За коноплею, у речушки, Узе полоскал обмундирование с погибших. Кольнуло его привстать и выглянуть из-за конопли. Выглянул, а Батяка поливает. Узе нагромоздил на локоть мокрое обмундирование, и, трагичный, как после расстрела, прибыл обратно:
- Софа, упаковывайся!
- Ты заболел?
- Упаковывайся! - топнул он башмаком, - русские вползают в междоусобицу!
- Какие русские, где?
- В крапиве...
Софа распахнула окошко. Действительно, унавоженные и запыленные, агент, председатель и прокурор, прислонившись к забору, не разомкнув даже ока, покачивались и переругивались, намереваясь шагнуть и помочить кто на кого успеет. Батяки не было...
К вечеру тот же Карька увозил на том же тарантасе Узе, печальную еврейскую семью. Прощаясь, Узе подарил мне отремонтированную отцову шапку, из которой он выколупал и вычистил много запекшейся папиной крови, пролитой под Череповцом.
Мать, обнимая Софу, ревела. Дед хмурился. Бабушка заворачивала блины детишкам, испеченные из последней горсти муки. Отец молчал. А я твердо надеялся: завтра Хазар пришлет нам их беженский бесплатный мясной паек и я попрошу маму состряпать мне котлету!..
Береза моя, береза. Через сорок лет я снова увидел тебя. Нет хуторов. Но речки, Ивашла и Сурень, звенят печально по камешкам. И районный поселок Зилаир еще жив и здоров.
 
Пусть горит сентябрьский день,
Свет роняя оловянный, -
Мост над речкою Сурень
Распластался деревянный.
 
На мосту скупым овсом
Мать зимой коня кормила,
Мчась за раненым отцом
К военкому Зилаира.
 
Сбруи скрип и санок скрип,
Карька фыркал под рогожей:
Мол, отец наш не погиб,
Костыли скрипят, ну что же?..
 
Липы скрип и скрип сосны,
Скрип голодного мороза.
Сорок лет разлуки - сны,
И на берегу береза.

Ствол ее шершав, шершав, -
Топоров проезжих меты,
И скрипит она, зажав
В крючковатых пальцах беды.
 
Я приехал из дали,
Сорок лет я дома не был.
Глухари и журавли.
Здесь звенят весною в небо.
 
У березы скорбный вид,
Много выпало ей лиха,
Это - мать моя стоит,
Всей Росси журавлиха.
 
Не отвык я от Ивашлы, а зрелые годы в Москве сжег. Москва - город неповторимый. Столовые под малые предприятия сданы, под турецкий кефир. Своего-то кефира у нас в России нет с прихода к власти Ельцина, завозим, прокисший, из Турции, завозим и варим из него арабский десерт: запах коньяка болгарского, а убойный процент в нем похлеще бурятского денатурата - стакан заглотишь и всюду перед тобою Байкал голубеет...
Раньше московские рёхи строили туалеты напротив учреждений, кинотеатров, больниц, в скверах и зверинцах, парках, стадионах, ипподромах, теперь поумнели: один депутат с Казанского вокзала, там санитарный день случился, бежал, болван, поддерживая на проспектах штаны, аж до Государственной Думы, а у самой, у самой Думы, у порожка, у гербовых ее дверей-то, и - упустил процесс...
Думцы, как масоны устав сочиняют, как гаишники штраф требуют: семь тысяч статей и семь параграфов с семью указами, по экстрадиции того депутата приняли, а мэр Москвы зачитал приветственное сочувствие депутату, но разделить горе пополам с депутатом отказался, инвестиций, дескать, мало от иностранцев...
 
* * *
 
Иностранцы же - иностранцам рознь. Живу я на Ленинских горах. На Ломоносовском проспекте живу. Ленинские горы - жемчужина Москвы. Внизу река течет. А вверху университет науками занимается. Столица социалистического лагеря, Москва, более полувека притягивала к себе внимание талантливейших людей планеты. Цивилизация: равноправие этики и морали. А политбюровцам, какой бы нации и каких бы ты убеждений не был, пожалуйста, учись бесплатно и без экзаменов, только внедряй и вковыривай там, у себя, откуда ты родом, справедливейший марксизм, нашприцованный пугачевским ленинизмом.
Даже Горбачев учился в Москве и доучился: перегрузили гололобого генсека - уничтожил безбрежным усердием СССР. Но коммунисты не везде пропали. Я готов доказать примером семейным, жена моя, хоть совершенно беспартийная, в комсомол и то не вступила, за что я на ней и с уважением женился, но тут она разрыдалась...
Ночью к нам никогда не стучатся, ни почтальоны, ни соседи, ни воры. Воры нас грабят днем. Им никто не мешает, почтальоны отдыхают, соседи на рынках, милиция тренируется. Соседи - чеченами запуганы. Милиция - звонки и звонки, у спецрафика шины проколоты, уже целую неделю дремлет, как почтальон. Полный порядок в стране и дозор.
И грабят нас. Грабят и записку в раскуроченных замках прикрепляют: “Унесли дорогие вещи. Разную фигню не тронули. Не распускайте сплетни - будет хуже!..” Мы и молчим. Молчат соседи, почта, милиция. Да, в Москве на москвича - девять чеченов, два азербайджанца, и полтора грузина, кавказская бордель с разгильдяйством русским перемешалась, и от водочных киосков проходу счастливому человеку нет. Один минуешь - у другого закажешь, третий обежишь, а к четвертому лично докачаешься. Москвич - пескарь в сети.
Но вот Амлихан, друг мой, известный поэт чеченский, третьего октября 1993 года рано утром в Константиново к Есенину с нами, русскими поэтами, уехал, а в Москве в этот день ему поскучнело бы, он интуитивно почувствовал...
В пути Амлихан о Руслане Имрановиче заговорил со мной, о Хазбулатове, брате своем, Председателе Верховного Совета РСФСР.
Спокойно, ровно, Амлихан уточнял кое-что для себя, понял я.
- Тяжеловата шапка Мономаха для Руслана, Валентин?..
- Тяжеловата.
- Армия поддержит?..
- А кого? У Руслана генералы-то все отставные, они для армии тень!..
Я напомнил Амлихану переживание и досаду: когда вожди, лидеры, депутаты, гладкие и зачесанные, самодовольные и мечтательные, спрашивают у нас, зевак, ручной приёмничек или фонарик, свечечку или иконку?.. Амлихан по-чеченски аульно вздохнул.
Да, недаром мэр Москвы дрессирует думских депутатов поддерживать брюки и скакать от Казанского вокзала до туалета, расположенного в их шикарной конторе? Думцы-то от тех верховносоветовских не ушли далеко по ясновидению ситуаций в России и по спортивным возможностям организма: бегают не хуже тех...
Амлихан ерзает на креслице в автобусике, нервничает:
- Нет, Ельцин не рискнет расстреливать, не рискнет!..
- Он без риска расстреляет. Рискует думающий, ищущий, храбрый, а свинья...
- Так... так...
Москва дымилась разбойною хмурью. Люди плакали и глазам собственным верить отказывались. День ухали танки. И в ночь ухая, сблевывали прорабские пушки русской кровью. Мы с женою дома метались. Жена глотала таблетки от сердца. А я, возвратясь из Рязани, от Есенина, сопровождал каждый ельцинский выстрел проклятием. И на следующий день, четвертого, третьего-то октября мы поздно вернулись из Константиново, на следующий день я на площади Восстания казнился покорностью, трусостью людскою: одних - казнят, другие - смотрят.
Вспыхивает погибельно Дом Советов. А у нас, под окном дома нашего, мы с шестого этажа слышим, стекла коридорные бьют. Бьют и приговаривают: - Русский, ти нас предали!.. Русский, ти нас предали!.. - И звенят стекла. Отлетают в разные стороны осколки. И одно и тоже, одно и тоже: - Русский, ти нас предали!.. Русский, ти нас предали!..
Я хватаю молоток - держу около койки, с приходом Ельцина к власти... При Горбачеве-то я начал держать около койки телефон. Грабить начали при Горбачеве, но при нём милиция трубку телефонную иногда брала. А при Ельцине не отвечает вообще. А приедет задержать мафию - братается с бандитами, свои, значит, и доограбливают квартиру уже в две мафии: мафия и милиция...
Хватаю молоток и вниз, а внизу:
- А, я... аргентино... аргентино!..
- Какая тебе в Москве Аргентина? - снимаю с разбойника допрос.
- Я аргентино коммуниста... Коммуниста... А ти русский предали Маню...
- Какую Маню?..
- Маню, Маню!.. - показывает пьяный на себя...
И я сообразил: Маню - меня... Меня предали... И я закричал ему горько: - Я, русский, тебя, коммуниста аргентинского, предал, да?!..
Так пьяный, заброшенный, кинутый в пропасть дыма расстрельного студент, аргентинский коммунист, выразил справедливый гнев нам, русским людям, имевшим неукоснительный авторитет в мире. Даже в Индии, величайшей стране, древнейшей Индии, герои индусского эпоса уходят после смерти в Россию и воскресают в России творить честные и красивые дела!..
Но не мы, русские коммунисты, предали, а нас, коммунистов русских, предали масоно-сионистские выкормыши, ленинцы, щепетильные и уступчивые в торгашестве с воротилами США, Израиля, Запада. Предали нас мерзавцы, ликующие сегодня в собственных дворцах и на приватизированных фабриках и заводах, отобранных у наивного пролетария.
Сегодня и разорение моей Ивашлы понятнее: ядовитая “стрела кураре” запущена в сердце России давно.
 
Мой хутор, Ивашла,
Шла ива, радость-ива,
Тебя звезда сожгла
И встала сиротливо.
 
Пожалуй, верст на сто
Лишь замять серебрится,
Из пепла всех крестов
Один взлетает птицей.
 
И мука и протест,
Куда бы я ни ехал, -
Передо мной тот крест,
Та горевая веха.
 
Нельзя сшибать его,
Стрелять в него не надо,
Крест брата моего,
Душа родного брата.
 
Погиб он на глазах,
В карьер упало небо...
Мальчишка, весь в слезах,
Бежал я в хутор немо.
 
Бежал, бежал, бежал,
Бежал и спотыкался,
А брат в крови лежал,
Под глыбой, где остался.
 
Был волос золотист,
Круты, надежны плечи,
Но сорван бурей лист,
И унесен далече.
 
Не взять и не поймать,
И не догнать веками,
Не потому ли мать,
Как веслами, руками
 
Всплеснула, но уплыть
Беда не разрешила.
И ночью стала выть
Сова,
шептать крушина.
 
Дом покачнула весть
И поползла по свету.
Теперь и внуки есть,
А, помню, - брата нету!
 
 
1990-1995