Брата похоронили. Бабушка потосковала и умерла к весне. А дедушка за бабушкой - к лету. Отец замкнулся и занелюдимел. Мать впала в бессонницу. И еще зимою, в сорокоградусный мороз, она научилась исчезать от нас по ночам. Помню, проснулись мы с отцом, а ее нет. Быстро оделись и - на кладбище.
Морозный снег под валенками скрипит, как песчинки стальные. Стежка морозная скрипит. Скрипит, когда его захватываешь ртом, воздух морозный. Березы и сосны, кедры и лиственницы блескучими облаками плывут с косогора и чуть веют белоогненной осыпью, леденя лицо и шею. И тихий ежистый ветерок поскребывает темные силуэты скал, накрытых, как покойники, белым.
Мать сидела среди могилок, заснеженных и сверкающих белыми иглистыми искрами. Белые кресты, в снегу, толпились вокруг нее и молчали. Заметенные и запорошенные, они, как те срезанные косой белые стаи, обезъязычили и, разъединив крылья, застыли. Отец ткнул меня в плечо и, давая матери опомниться, заговорил:
- Ты зачем сюда ходишь, Нюра?.. Разве тебе мертвым помогать, если твои живые дети без тебя сохнут? Зачем ходишь? Мало тебе покойников, отвечай!.. - Мать, седая, как сова в тумане, зашевелилась, заметалась, а взлететь от нас не смогла, трудно. Молча мы взяли ее за руки и, босую, раздетую, повели домой.
Председатель ивашлинского колхоза мордастый Хазар, прозвище, из местных и с животом как все председатели той эпохи сталинского счастья, будил на рассвете мать, и гнал женщин на ферму доить коров, навоз чистить, дрова для правления пилить, поить овец, разгребать сено, месить для свиней солому и мякину, гнал, не мешкая. Мать крепилась зимою.
Но при уборке травы мать начала прихрамывать, отставать от подруг. Упала на прокосе и обезножила - отнялись. Хазар постучал мне кнутовищем в окно: - Валька, иди, мать лежит в лугу, клади ее на двуколку и вези!..
Десятилетний, я с двухколесной таратайкой, запрягшись, мчусь за мамой. Отец в лесах: сплав завершает, сестры на полях. Мчусь и реву. Издалека, на травяном ряду мать замечаю. И вижу над нею рой мух. Не рой, а ком, черная кудель ночи вьется и меняет очертания. Я заревел громче: коли она не взмахивает над собою ни платком, ни веточкой ольхи, ольха легкая, значит - скончалась.
Принажал на таратайку, рысистее жеребенка, и мелькая пятками, бегу и стараюсь услышать стук сердца - не разорвалось ли оно у меня: как слушал, мчась за доктором Шокуровым... Но вот веточка вскинулась и дугою изогнулась. Восторженно припустив по кошанине, давно объезженный, развернулся, притянул таратайку поближе к матери и накреня, взвалил и повез.
Совсем отнялись у нее ноги. То ли - зимою простудилась, то ли - нервное осложнение, но доктор Шокуров посоветовал два раза в сутки парить ноги в хвое лиственницы, кедра и сосны, подкармливать ее усиленно редкими деликатесами: хлебом и молоком. А где взять хлеба и молока в Ивашле? Хлеб осенью у колхоза, а Вербу, нашу корову, за невыплату налога на ферму забрали. Верба попробовала убегать к нам с водопоя, но ее отстегали и она примирилась на коллективе, обескураженная.
Кормить мать хлебом и молоком гораздо труднее, чем, скажем, Вербу отвоевать и возвратить. Но Вербу не вернешь, а мать не накормишь. И решился я на ужасное преступление. Бросая в дубовую бочку два раза, утром и вечером, хвои, помогая маме влазить в горячую воду, я немедленно разработал план добывания хлеба ей и молока. Ни на кого не надеялся и не ожидал я покровительства.
Я знаю, в попеченье
Польза малая,
И, возвращаясь
Мысленно к судьбе,
Я вижу мать,
Сутулую, усталую
В сосновой
Покосившейся избе.
Она сидит,
В ладонях стиснув голову,
Над столиком
Скрипучем наклонясь,
И шепчет нам,
Уже опухшим с голоду,
Что, может быть,
Нас не забудет власть.
Но если власть задумается о маме, кто же коммунизмом займется?.. И я с буравчиком и бидончиком, вроде к роднику, поторопился, а лег под амбаром на спину и просверлил дырку в половице, но мука не просыпалась. Я вставил буравчик и, уже утонченной около ручки, его частью, туда и сюда поколебал - посыпалась. Мука белая, как морозный, на кладбище, снег, настоящая советская мука... Бидончик я дома опорожнил в ларе.
Мать спросила: - Ты, сынок, в ларе чё ли скреб, вихор у тебя в муке? Скресть в ларе нечего!.. - И вздохнула. Так у нас во дворе Верба вздыхала, горько, горько, перед арестом ее и уводом в колхоз. Но я, ободренный удачей, твердо решил и разработал параллельный план по доставанию и молочка для мамы. Вымыл бидончик, до блеска травою начистил и в полдень - к Вербе.
Верба и еще несколько осужденных коров содержались отдельно, в тесной изгородке - от социалистических: единоличницы и неплательщицы налога. Доили их последними. Нередко не выдаивали. Вымя у них брусело и опухало. Они мычали и тащили вымя, как мать, окаменелые ноги, стесняясь и мучаясь...
В этой же изгородке, под специальным навесиком, отбывали срок пойманные и наказанные за неуплату налога куры, гуси, козлы и овечки... Убедившись - рядом никого, я шмыгнул к Вербе. Шмыгнул, а петух: «ЦК!.. КПК!..» «ЦК!.. КПК!..» А козы и овечки: «Бе-льше!..» «Бе-льше!..» А гусак и голубь, оба волосатее Карла Маркса и Фридриха Энгельса: «КРУ!..» «КРУ!..» А баран: «Бе-ля-ти!..» «Бе-ля-ти!..» Сие виртуальное предупреждение я расшифровал через десятилетия…
Подпольно дою Вербу. Молочко, красноватое, испорченное, в сторону, а белое - звень, звень в дно, и пенно зашелестело. Целю титьку в дно, избегаю звона о бока бидончика, и дою. А Верба соскучилась о нашей семье и языком ловит мой вихор и муку слизывает, умница... Подоились.
Ставлю бидончик около изгородки, намереваюсь нырнуть под нее. А около жердей - председатель. Хочет перепрыгнуть ко мне - верхняя жердь вибрирует и живот председателя колхоза имени Михаила Ивановича Калинина, старосты СССР, как резиновый глобус, отскакивает от изгороди и отскакивает: Хазар догадался и - кнутовищем, кнутовищем по мне.
Я поднырну - он американским ботинком по моему ребристому животишку. Не воевал, а ботинки кованые получил. Раскраснелся и жаркой храбростью оплыл даже. Не морда, а великое багровое пятно. Через много лет я, выйдя из подъезда ЦК КПСС и КПК и Политбюро ЦК КПСС, увидел эту морду в черной “Чайке”. Рептилия “амфибия”, вынырнула у Кремля, а хвост ее в Афганистане, под Кабулом, зашелестел кровавыми взрывами.
Нырну, а председатель - американским ботинком. Но мой-то животишко - какой живот? По ребрам дубасит Хазар, генсек... Тыкались, тыкались, пригнувались, пригнувались - ничья. Я не могу выскочить, он перелезть не может. Накаляемся оба. И я, осенясь хитростью, одним пальцем как бы на “секрет” его зову, а ладонью другой руки подхватываю бидончик, креню на манящую пальчиком ладонь, ну вроде собираюсь Хазара попоить.
Хазар и рад. Снял офицерскую фуражку, хотя не воевал, а баб гонял по сеновалам... Снял - поднаклоняется, мокрый. Веки смежает, кадыком шатает, губами причмокивая, бык, потянулся. Потянулся, а я и опрокинул ему в рыло пенный Вербин бидончик-то. Председатель зафыркал, бугай и бугай, и протрубил, и в набат: “Держите вора!.. Держите вора!..” Трясет башкою, рыло корячит, а молоко-то Вербино, сливки и сливки, липнет и мажется по сурьезной физиономии.
Чувствую, сцапает - и ныряю. Он, Хазар, и схватил меня. Катаемся. Сбежались бабы, мамины товарки. Не отобьют меня у председателя. Советуют: “Ты, Валек, за яйсы его, за яйсы и нажми!..” Я и нажал. Председатель волоком протащил меня к ручью метров сорок, за ферму, а у ручья простонал, скрипнул зубами и рухнул. Туша. Рухнул, а я за бидоном - из ручья спрыскиваю вожака. Понравилось.
Обмыл, а он хап меня и руку заломил. Заломил и ведет по Ивашле, уже при фуражке и, мокрый, но ополоснутый. Народ собирается. Вора, вредителя, ведут. Друзья мои, мальчишки, сочувствуют мне, но мер пока не принимают по спасению - растерянны. А люди собираются и собираются. И шумят, как шумели заключенные птицы, когда мы с председателем дрались под навесом.
Хазар ведет меня мимо родного дома. А дома - обезноженная мать. Окна пустые. Движимся. И народ за нами, накапливаясь, движется. А Шурка, моя одноклассница, идет и показывает мне кивком на последнее окошко моего родимого дома, показывает и показывает. Оборачиваюсь - и страшный выстрел раздается. Толпа шарахнулась, а с председателя слетела фуражка и льняными пыжами, разорванная, дымится...
Это - приехавший отец предупредительно снял с председателя фуражку: стрелял отец, мгновенно вскидывая обычное ружье, и не промахивался, и дробь у него не веерила. Председатель, бык, аж подломился на толстых коленях у окна: - Васюрка, Васька, прости, дурака, прости!.. - Дрожащий и бешеный, отец поднял Хазара с колен: - Пойдем к нам!..
Никого не впуская в чулан, они долго пили брагу, кислую, подкрепленную молотым табаком, на случай ее меланхолии, пока окончательно не протрезвели от злости и взаимных упреков, и отец развернув гармошку, запел:
Ой, мороз, мороз,
Не морозь меня,
Не морозь меня,
Да моего коня!..
Хазар, имея приятный тенор, вовремя и аккуратно дуэтизировал отцу:
Да не морозь,
Ох, не морозь!..
Усадив меня на табурет возле себя, председатель гладил мой вихор искренне и нежно, почти как лизала Верба, и сторожко следил за моими руками - а вдруг нажму? - Щелкал меня легонько по уху: “Бандит!..”
Ржавая борона
Скорчилась на пути.
Отчая сторона,
Ты беглеца прости.
Ныне - тоска и дремль,
Ну а тогда, тогда
Всех накормил нас Кремль:
Щавель да суп-вода!..
Был инвалид Санёк,
Снегом студил он лоб,
Но с голодухи слёг
В нищий советский гроб.
Все еще крепкотел,
Но обострилась кость,
Слег,
а ведь не хотел, -
Выжить не удалось.
Дед мой крапиву ел,
Бабка жевала жмых,
Кто же ценить велел
Нас под крестом, немых?..
Спят у стены вожди,
В центре страны, в Москве,
Ветер, ты подожди,
Ты не звени в траве.
И не рыдай в дубах,
Не голоси вдали,
Кровь моя - на губах
У болтунов земли.
Кузница, борона,
Иволги, соловьи.
Милая сторона,
Где сыновья твои?
Высушило без встреч
Болью глаза невест.
И на холме, как меч,
Черный поднялся крест.
День он скрипит и ночь,
Ночь он скрипит и день,
Но улетают прочь
Домики деревень.
* * *
Если бы я знал, как воскресить мою Родину?.. Если бы я мог - я начал бы с ее кладбищ. Я захоронил бы не захороненных. Я оросил бы цветами - забытых. Я научил бы живых прогуливаться между мертвыми, между украшенными их могилками. Я бы сделал перекличку тех, кто топчет еще цветы и тех, кто лежит под цветами. Пусть они слышат нас и ждут с нами встречи. Я бы уговорил невест готовиться к счастью матери, а не к выкидышу аборта. Я бы уговорил женщин рожать, заранее повторяя прапрабабушкину колыбельную малышам:
Родись, мой сладенький,
Расти, мой умненький,
Развернись плечами,
От моря до моря!..
Уйду в степи - конница ордынская летит и мечами кривыми головы русские ссекает. На гору поднимусь - черные железные кресты бомбовозов кружат над моими белыми морозными крестами, среди которых мама моя на белом морозном снегу сидит и сыновей своих оплакивает. Родина, Россия моя, кому тебе кланяться и кому пенять? Мы не защитили тебя, судьбу и славу не уберегли твою. Фамилии расстрелянных - безымянны, а могилы безымянных до сих пор не обихожены...
Русские, идет не зря молва:
Нас теснят по улочкам по узким,
Памятники русская Москва
Открывает только лишь нерусским.
Лубецкой, Дзержинский, Энгельс, Маркс,
То Воровский, то Менжинский, Боже,
Будто вправду наш рабочий класс
Все своё на баррикадах прожил.
Пропил и проворовал давно,
И не зря по Прагам и Варшавам,
Кладбищ море -
не достанешь дно,
Кто мы?.. Прикрепленные к державам,
К партиям, к идеям, о, рабы,
Если не одумаемся, вскоре
Пропадем под волнами судьбы,
Русские исчезнут на просторе!
Где отец мой? Где твой старший друг?
От Берлина до Афганистана
Кости русские лежат вокруг, -
Русских в пламя гонят неустанно.
Родину отняли и самих
Отбирают у самих, поверьте.
Русские, вы укротите их,
Нас бросающих в утробу смерти!
Кресты нужны, кресты: над каждым погибшим, над каждым умершим - крест нужен примирения и покоя. И над морем безвинной крови - крест нужен, черный, скорбный - крест памяти и боли, крест покаяния и надежды.
* * *
Меня, жильцы коммуналки, седого доходягу, измученного московскими передрягами, приняли за будущего генсека Константина Устиновича Черненко, а я и рад. Черненко обязал обеспечить меня крышей - обеспечили. Из Моссовета за мной увязался какой-то рассыльный начальник. Отобрал у меня подписку: “Квартирой доволен, спасибо Константину Устиновичу!..” Завел меня в милицию и, по ордеру, проштемповал в паспорте моем новый адрес. Начальник весьма не из крупных, а решает, именем Черненко взжваривает больших дельцов и зазнавшихся махинаторов...
Угостил я его в ресторане. Он “планировал” в бассейн, а очутились в ресторане. Костюм понравился ему и расческа - я снял. Рубашка и туфли приглянулись - с галстуком снял. Плащ на нем примерили - замечательно. За рестораном поменялись и часами: его, синтетические, на мои, позолоченные, оба - благодарные... Он еще не жирный. Я и шляпу ему подарил.
А его изъеденный молью хлопчатобумажный фрак я на себя напялил вместе с купальной шапочкой и тапочками.
Жена встретила:
- Ой, раздели!.. Где?.. Бандиты!.. Хорошо, не зарезали и не покалечили, заработаем!.. А кто тебе эту-то одежонку дал доехать?
- Да, бандиты, кругом одни бандиты!..
- Ты их запомнил?..
- Кое-кого, а этого нет, веселый какой-то!.. Даже звать его не знаю как...
И я по телефону продиктовал на Черненко Константина Устиновича, второго секретаря ЦК КПСС, еще одну благодарную телеграмму. Второй секретарь ЦК КПСС не может караулить меня от раздевания за рестораном работниками Промыслова или Гришина, у него на плечах ЦК КПСС, Политбюро ЦК КПСС, СССР и международная солидарность трудящихся...
Когда Константина Устиновича я поблагодарил еще одной телеграммой, мне от него тоже пришла: “В случае задержки с оформлением документов - звоните...” И семизначная цифра... А вскоре умер Андропов. И Константин Устинович принял на себя державное бремя покойного. И я еще дал, третью, телеграмму, поздравил его и скромно попросил помочь русскому народу, но мне уже не ответили. Значит, некогда, замотались в борьбе за наше счастье...
Каково же было мое удивление, когда я сам, через несколько дней, один, приехал в бассейн и, сняв молью изъеденное, выменянное мною барахло, искупался, а вылез из бассейна - барахла нету. Я к дежурному - нету. К уборщице - нету. Голый, соображаю и все удивляюсь, а ехать домой не в чем. И жене боюсь звонить. Думаю: беда не приходит одна. Сижу в воде - и в стране ничего не меняется: кто воровал - ворует, кто раздевал - раздевает. Сплошные Лужники...
Заглядываю в отсеки, в секции. И, Боже ты мой, - рассыльный начальник, как я, голый и омраченный. Узнал. Кинулся. Но подозрительно мы изучаемся: он меня, я его. А ведь пьянствовали вместе чуть ли не давеча? И уже чужие...
- Хлопчатобумажный костюм у меня, тот, украли!..
- А у меня твое, - мы “на ты”, - всё, и галстук и расческу, украли!.. - Ты слышал, Черненко умер, сообщили, и Горбачев у руля?.. А с ним новая формация к власти, считай, пришла, пришла, да, такие жулики: начинают с галстука и расчески, а заканчивают территориями, интеллектуалы, западные!..
Мы, голые, в плавках, выбрались тайными ходами со стадиона и, на воле, бросились в разные стороны. Дома, открыв дверь, жена вскрикнула и попятилась к телефону:
- Вы кто? - боязливо и заискивающе спросила она, - мать у вас есть? Учтите, в моем доме трое мужчин!.. - И еще попятилась к телефону.
А я ничего не понял. Я говорю: - Черненко умер, а горбачевцы, новая формация, интеллектуалы, начинают воровать с расчески, а заканчивают целинными землями!.. - Жена выскользнула мимо меня в дверь и оттуда, из коридора: - Какая еще новая формация? Вы в своем уме? О Константине Устиновиче такое плетете!.. Как меня зовут?.. Ну?.. - А сама держится на расстоянии и указательный палец на кнопке лифта.
- Как меня зовут?.. - допытывается, законная супруга.
- Начинают с коровьей титьки и заканчивают Лужниками...
- С какой коровьей титьки, я городская!.. - Она нажала на кнопку и уехала... – С ивашлинской Вербы нашей, с коровьей титьки! - заорал я вниз.
Вечером на экране всхлипывали дикторши и дикторы, будто и они умерли, а не один Константин Устинович. Появился с программной утомительной речью Горбачев и тою же ночью в стране началось жуткое энергичное воровство. Андроповцы, два года назад, воровали женщин и мужчин, как чечены, из очередей и бань, в автобусах и кузовах самосвалов напяливали на них спецодежду и, прилаживая сбежавших из цехов к станкам ихним, штрафовали за прогул во время работы.
Черненковцы не успели себя проявить: лидер занемог. А горбачевцы сразу начали чистить, но в очередях людей не трогали - пусть стоят, и голых ни в бассейне, ни в бане не гоняли, гуманные, с общечеловеческими ценностями. Европе подражают. Образованные. Хочешь - трудись у мартена, хочешь - купайся в бассейне или парься в бане, но есть не спрашивай, а выдвигай альтернативу.
Утром, похожий на Черненко, я стоял у гроба Черненко. Прощался. У головы и ног его стояли члены Политбюро и, перешептываясь, недовольно зыркали на меня. Приблизился Горбачев и мне: - Вы же умерли, что это за такая деградация? Умерли и лежите честно в гробу, без альтернативы, а вы пытаетесь добиться прерогативы, когда мы констатировали вашу смерть? Покиньте очередь и, как усопший, проигнорируйте нас. Абракадабра!..
- Не-е, - возразил я, - парадигма!..
* * *
Горбачев, долго и путано мне объясняя контекст замысла процессии, уехал. И окружили меня жильцы коммунальной квартиры:
- А сообщили... вы умерли!.. Страна в трауре...
- Кто же там лежит, мумие? - поинтересовалась тетка...
- Мумия!.. - поправил ее алкаш, приподносивший мне стопку на кухне.
- Вы, Константин Устиныч, умер или нет?.. - зондировала тетка.
- По радио и по телевизору врут, умер, - возмутилась другая и погладила меня по лацкану, - держись, милый, держись, кругом кооператоры и бандиты!..
А настоящие кооператоры и бандиты, члены КПК, тесня членов Политбюро, полонили гроб с покойным. Мелькнул в толпе мордастый Хазар - Густав Иван Степанович... И почудился мне теплый церковный звон белых молочных струй о бидончик, и наша корова, Верба, теплым языком лизнула мой мучной вихор. А мать, не больная, не в бочке с хвоей сидит, а в середине могилок. И, как седая сова, во мгле головою вертит. И кресты над ней - белой стаей, белой стаей: крыльями шевелят, и, скошенные, прянуть в небо не могут.
Семь лет я катался на электричках из Домодедова и в Кунцево. Едешь: читать устанешь, курить - надоест, брань слушать в тамбуре интересно, но заводишься. Десять лет я катался так в Челябинске - до мартена. Молодость прокатал. Но жив и здоров пока, чего и вам желаю. Грубо-то меня в дороге разбойники не обижали.
Ночь. Усталый, вздремнешь, они шапку отнимут или портфель с рукописями выдернут. Второй экземпляр отдашь машинистке, уплатишь, вычитаешь - автор и не догадается... А бить - не били. Задерутся немножко, но очухаются, перчатки из кармана вытянут или ножичком потычут в колени, в бок, попугают, не до сильной крови, а резать, как сейчас, лишать жизни?.. Нет, такого при Брежневе не было.
Да и квартиру мне давали - ценили мой труд. Но первую - в мартене за меня обер-мастер, районный депутат, получил, вторую - молодогвардейский парторг, а третью - комитетский служащий, бывший поп, расстрига марксистская. В мартене обер-мастер сказал: “Извини, я тебе помогу!..” В журнале “Молодая Гвардия”, откуда я пришел в издательство “Современник”, парторг сказал: “Ты поэт, Валя, а я всего-навсего парторг, переизберут - крышка, а ты еще получишь!..” В комитете по печати бывший поп сказал: “Молись за себя и за меня, да и воздастся за страдания наши!..”
И только с Кристиной Онассис, мультимиллиардершей, тоже получившей «за меня» квартиру, я не успел поговорить, не допустили. Витя, шофер современниковский мой, наставлял меня: «Василич, уговорите Ирину, супругу, на свой фиктивный брак с Кристиной. Мультимилиардерша клюнет!.. Вы мужик талантливый и спортивный, а бабе только это и надо!.. Умойте всех этих евнухов, цековских и политбюровских, напоите на свадьбе и сдайте их в вытрезвитель, а я вам помогу!..» Дело было в начале битвы, и я еще не походил на Константина Устиновича…
После расстрелов 1937 года этот факт - самый черный факт.
Леонид Леонов
Здравствуйте, Онассис, птица светская,
Как живется вам и можется в столице:
Что сулит и обещает власть советская,
И спокойно ли
в моей квартире спится?
Из-за вас едва ли по этапу
Не пошел в Сибирь я, дорогая.
У Сиона методы гестапо,
Хоть иное время и земля другая.
Знаю, тянет вас кататься по планете,
Море золота – конца и края нет.
Но в квартире той мои дышали дети,
Мать крестьянская ждала рассвет.
Холуи швыряли на пол книги
И шкафы, и разные там блюдца…
Да, крепки несправедливости вериги,
Но поэты просто не сдаются!
Госпожа Онассис, просьба свойская:
А бандитам, учиняющим погромы,
Платите вы,
как за дело,
за геройское,
Или щедро кормите их на пороге дома?
Им теперь не до рабочих арий,
Разрумянились,
неотразимы.
Где с гранатою в руке сражался пролетарий, -
Ныне ползают икрой беременные «ЗИЛы»…
Госпожа Онассис, я преследую
Цель священную – не буржуазно-узкую:
Ни бандиты и ни вы, а я наследую
Родину мою, Отчизну русскую!
Я служу ей грозным вдохновением,
Ни серпа её, конечно, и ни молота
Невозможно зачеркнуть постановлением –
Но предательство страшней войны и голода.
Будет день – и грянет сила верная,
С ветра,
с ливня буря начинается.
И за все мио страдания безмерные
Время с каждым поименно рассчитается!
…Клокотал я. И время, казалось мне, клокотало, громоздя впереди меня боль и обиды, боль и обиды.
Измочалившись по коридорам и кабинетам ЦК КПСС и КПК, я, для восстановления душевного равновесия, купил авиабилет на Челябинск. Челябинск - моя вторая малая родина. В Челябинск я уехал из Башкирии, юный и мечтательный, оставив там, на холме, под крестом, брата. В Челябинске я выучился ремеслу и в 1-ом мартеновском цехе протрубил, как говорится, десять лучших лет.
В Челябинске мои сестры, Паша и Нина. В Челябинске я женился на Ирине. Из Челябинска я штурмовал Москву, почуяв мощную поддержку из столицы знаменитого поэта Василия Дмитриевича Федорова. Мать моя, Анна Ефимовна Сорокина, живет в Челябинске. Отец мой, Василий Александрович Сорокин, похоронен в Челябинске. Коренные уральцы.
Домчавшись на такси до сестренки Нины, я ни до кого не достучался. Квартира закрыта. Нина на работе. А мама, вероятно, остановкой трамвайной выше, у Паши. Не задерживаясь, шагаю вдоль рельсовой линии, по тротуару. Вижу, впереди меня бодро шагает бабушка. Шагает и шагает, да тревожит меня шибко: не мать ли моя?
Чоботочки на ней легонькие, современные, расчитанные на бедных - смесь овечьей шерсти и американской крокодильей искусственной кожицы. Такую обувь после Великой Отечественной войны американцы нам за чистое золото продавали. Богатые модницы в ней фигуряли, а сегодня русские, мы, закочевряжились: старух родимых зашнуровывать массово в данную модель вздумали. В России всегда новаторы действуют.
А кожа крокодилья и крокодилья. Из нефтяных отходов и перегоревшей чугунной стружки. Сверкает, будто из родниковй воды вынута. А настоящие крокодилы лишь в Индии живы и здоровы. Индия - не Россия: не порыбачишь, не пороешь золота и алмазов. В Индии солдаты в момент тебя запеленгуют и в комендатуру приволокут, нарушителя.
И куртка на маме американская тоже под крокодилью масть. И сумка у мамы крокодилья. С рисунка пасть крокодила на меня ощерилась из-за ремешков. Нет, не мама. Чья-то моднющая бабушка. Шагает она шагает и за мной, замечаю, исподволь наблюдает.
Пристроилась, тук, тук. Тук, тук. И вдруг бабушка повернись и спроси:
- Не из Москвы ли?..
- Из Москвы?..
- А ты сына мово, Валентина, случайно там не повстречал, земляка известного?.. - Голос мамы прострелил меня. Но бабушка стушевалась, оробела и засомневалась: не я ли?..
Соображаю, как ее успокоить, как открыться ей и упростить факт: - Мам, а ты почему же на трамвае не ездишь? Пешком-то с километр наберется до Паши? - Мать охнула. Сумка крокодилья выпала из рук. И бабушка совсем постарела, совсем, виновато суетясь:
- Куды на трамвае-то кататься? Куды спешить? - Она затопталась, заморщинилась, пригнулась и горько, горько задышала:
- Пошли домой!..
* * *
Мать моя, русская бабушка Анна, за долгую свою жизнь понастрадалась, понаиспытала нужды и обиды: выше преодоленного горя для нее уже ничего в пути не может вырасти. Деньги - пустяк. Время - пустяк. И смерть - пустяк. Но встреча с дочерью или сыном - радость необычайная и миг здоровья, Богом дарованного.
Не замешкалась по дороге, сразу с жалобой:
- Могилу отца разрывали: не лазутчик ли в ней похоронен? Не по купленным ли документам отец в государстве находился? Дочерей, сестер твоих, допрашивали шумно. Приглашали знакомых, подруг находили и допрашивали, дескать, мать ли я им, дескать, отец ли он им? Ты, сынок, ведь честным рос, куда в Москве тебя затянули мошенники? Ты што ли с Брежневым стакнулся, коль на тебя грехов навешали уйму? Без Брежнева-то как человеку нормальному оптом нагрешить?
Поднялись в подъезде по лестнице. Ключ загремел в замке - и я в комнате отца, маленькой и уютной; солдатская койка, железная, матрац, подушка, одеяло байковое. На стене, в главном углу - портрет Сталина. Рядом - портрет Жукова. Комодик дешевый. На комодике гармошка. Тихая. Замеревшая. Словно знает - хозяин не возвратится.
Но слышу я, слышу ее, звонкую, и отца дорогого слышу:
Когда б имел златые горы
И реки, полные вина,
Все отдал бы...
А чего отдавать-то, чего?..
Русская жизнь моих русских родителей скрашивалась приездом нежданным моим к ним. Натоскуюсь, навоююсь, прислонюсь к стенке билетной кассы в Москве, шагну по трапу в аэропорту - и у них, милых и добрых, надежных и святых.
- Ну-ка, почитай стихи, сынок, почитай!.. - Садятся у стола. Мать вяжет носки внучатам. Отец аккуратно приноравливает очки, вроде они сейчас нужны ему: стихи мои слушать, торжественный момент требует экипировки и культурности.
- Ну-ка, давай, сынок, попотчуй стихами-то!.. - И я потчую:
Когда-нибудь придет к моей могиле
Обыкновенный добрый человек,
Цветы положит:
“Как его травили,
И все-таки докончили, добили...”
Что делать мне?
Безжалостен мой век.
Я жить устал, я утомился драться,
Но трижды честь отчизны дорога.
О, жалкое предательство мерзавца
И ненависть столикая врага!
К нам чужестранцы трассы проторили,
Но верность наша в мире не умрет:
Пусть проторили,
да не покорили,
Лишь правом на возмездье одарили,
Ведь храбрость в гневе города берет.
И я из тех, кто штыковые раны
В часы затишья смачивал росой,
Одолевая бури и туманы
Над тихою несжатой полосой,
Где каждый колос гибелью охвачен,
Где русская родимая земля
Не зернами -
слезами предков плачет,
И крест ее воинственно маячит
На величавом куполе Кремля.
Придет к могиле человек хороший,
Вздохнет,
цветы положит,
а пока
Мне ветер боя волосы ерошит
И держит меч надежная рука!..
Отец, инвалид, боком, боком, как селезень, скользил возле мамы: - Ай, молодец!.. Ай, замечательно!.. Налей, мать, налей нам по чарочке!..
- Сынок, уж больно тяжкие слова-то, сынок!.. Тяжко тебе среди них? Москва нам, Сорокиным, чужая? - кручинилась мать. И медленно доливала в графинчик нормированного напитка.
Отец пожимал мне руку. Крепко. Командир отделения, сержант и взвода офицер: - Молодец! - и гранью чарки в грань моей чарки ударял, возбужденный. Лесник. Вскормленный и взращенный природой и трудом, отец невероятно был честным и мечтательным.
- Пап, зачем у тебя Сталин?..
- Он меня нигде не предал!..
- А Жуков зачем?..
- И он меня нигде не предал, я с ним войну прошел!..
Где же они, где русские солдаты Сталина и Жукова? Где и кто их обласкал после Победы? Где кто приберег их для празднества и славы? Израненные, искалеченные, ободранные и самогонные, грозно повторяли они по вагонам и автобусам, и вокзалам и портам фронтовые песни. Они, забытые Верховным Советом. И даже любимый маршал их, Жуков, опалой был замурован.
Редко, редко, но мама, сестры и я, вместе иногда, посещаем отцову могилу. На плите каменной высечены три журавленка: мое изобретение. Три сына погибших его, три братика моих летят за ним, за ним, к звездам занебесным устремляется, музыкальные птицы...
Чаще - один прощаюсь я с отцом. Поздно. Случается - и ночью. Попрошу таксиста фары включить. Свет по крестам и обелискам шарит, шарит - и вот он, отец... А позже, под гудение лайнера, я благодарю Бога за возможность прилететь и попрощаться, прилететь и вспомнить, прилететь и мужеством запастись, нежностью осторожной укрепиться.
Всю ночь мерцал погост.
Клубились облака.
И я, один, средь звезд
Шагал через века.
Истаивал туман.
И не был я готов
К останкам сгибших стран,
К скелетам городов.
И чей-то голос мне
Кричал из темноты:
- Здесь
дан простор войне,
Зачем же вторгся ты? -
Я бросился назад.
Я кинулся вперед.
Огонь обуглил сад,
Теперь луга берет.
- А где моя земля? -
Спросил я, торопясь.
- Во мгле плывет, пыля,
С ней прекращена связь! -
Куда бы ни ступил,
Мрак натекал, тяжел.
И я не ел, не пил,
Я только шёл и шёл.
Звон далеко возник.
И оживился я:
- А, может,
там родник? -
Но пламя, как змея,
Шипело и ползло,
И всполохи цвели.
Мы породили зло,
Наследники земли.
Очнулся - ночь, погост.
Клубятся облака.
И я иду средь звезд,
Иду через века.
Никогда не спорьте с Богом. Он действует среди звезд Вселенной и строгий взор его горит над нами...
1990-1995