В глубь веков, на тысячу лет, деревенский, я уважал мартен: цех - летит каркасом, переплетами крыши, железными рельсами, высокий, широкий, устремленный вдаль, не пробежать за день, не указать рукою предела его.
Ну что шолоховский Семен Давыдов, из Ленинграда приехал, рабочий? Вот мартеновец - настоящий пролетарий: железо и огонь, куда ни ступи, опасно. Составы движутся. Ковши качаются, а в них металл кипит, белый от гнева. Краны, тяжелые и грозные, наверху кружат, беркуты и беркуты, только ружьем не возьмешь, стальные.
Ладится работа - окна сияют. Лица у людей сияют - радость видна. Не ладится - темно у печей. Друзья неразговорчивы - души хмурятся, а время горит, пропадает. Жизнь горит.
Выйдешь из цеха на волю - еще хуже: киоски газетные грязные, а газеты лживые. Читаешь - страна счастливцев. Страна космоса, страна гагариных, страна поднятой целины, страна давыдовых. А квартиры нету. И не надо ее тебе, общежитие - вон, у Дворца культуры. А во Дворце культуры - Семен Давыдов, а по истине Стручок, газеты сталеварам объясняет: партия ему велит...
У Шолохова в романе - Семен Давыдов, у нас во Дворце культуры - Семен Давыдов и партия. Пусть картошки на базаре мало, а в магазине совсем нет. Пусть Хрущев на мясо набросил двойную цену, мясо и так редко попадается на зуб. Пусть коммунизма не чувствуем рядом, он и не нужен, поскольку перед нами - социализм и огромный чугунный черный памятник Ленину - на площади.
Челябинск - изумительный город, а челябинцы - новая порода, советская общность, не русские, не башкиры, не мордва, не чуваши, а общность, взошедшая, как на бурных матерых дрожжах, на вечном и мудром учении - марксизме и ленинизме. Атомные взрывы челябинцев не берут. Плохое, негодное снабжение не пугает. Нищая зарплата не портит настроения.
Сижу я, усталый, вываренный стальною жарой, оглушенный ночной сменой, истерзанный криками рабочих, исхлестанный медной пылью, но освеженный ливнем душевой, сижу и горячими глазами читаю “Поднятую целину” Шолохова. Один сижу - на скамеечке в центре проспекта Металлургов. Завтра - выходной, а сегодня - смена хорошая: никто не погиб, никого не искалечил краном и сам жив и здоров. Читаю...
Разметнова жалко. Нагульнова жалко. Но жальче Давыдова Семена - Варьку оставил. Погиб. А наш Семен Давыдов - Стручок, политические занятия ведет во Дворце культуры, ну не сволочь ли? Пора. Двери в зал открываю. А Стручок интерпретирует классика:
“На буржуазном Западе продажные борзописцы о нас, советских писателях, говорят: мол, пишем все мы по указке партии, а не по велению сердца. Нет, не так. Мы пишем не по указке партии, а по велению сердец, а сердца наши принадлежат партии!..” Семен Давыдов-Стручок ударяет на последнем слове - получается восклицательный знак. И, пошатываясь от гражданских чувств, Стручок добавляет: “Цитировал из выступления члена ЦК КПСС, депутата Верховного Совета СССР, Лауреата Сталинской и Ленинской премий Михаила Александровича Шолохова”.
А я, следом за Стручком, представлял погибающего Семена Давыдова, святого организатора колхоза, представлял мать, мою Анну Ефимовну, вчерашнюю колхозницу, ныне пенсионерку, получающую 9 рублей 66 копеек в месяц - за тридцать пять лет труда в колхозе имени Владимира Ильича Ленина, потом - имени Сталина, потом - имени Калинина и прочее, и глаза мои, горячие от железа, огня, электричества и медной пыли, влажнели.
Горячие глаза. Горячий разум. Горячие строчки лезут в горячую голову:
Усталым воротясь домой с работы,
Омыв лицо над тазиком в углу,
Снимаю куртку, пахнущую потом,
Присаживаюсь медленно к столу.
Старушка мать застиранный передник
Привязывает белою тесьмой:
“Ну что с тобою, али, как намедни,
Ну так есть - проклятое письмо!..
Мы раньше так же мучились грехами,
Бывало пасху с масленницы ждешь.
Ты и меня-то вымотал стихами
И сам на человека не похож.
Не спишь ночами, куришь, куришь, куришь,
А я украдкой плачу до зари,
В журнал пошлешь - показывают кукиш,
А что за люди, черт их подери!..”
Мой дом - комнатка в бараке, доставшаяся молодым сталеварам и крановщикам после амнистии заключенных. В комнатке еще не вытравлен ни одеколоном, ни мылом, ни интернациональным борщом жуткий, трагический запах тюрьмы, запах безвинных страданий, запах слепой жестокости государства, охранной суровости конституции. Запах горя. Запах погибельной эры Октября...
Не взвинченный недругами СССР, американцами, немцами, англичанами, израильтянами, португальцами, южнокорейцами, албанцами, итальянцами, японцами, южновьетнамцами и, внезапно, китайцами, поссорился Никита с ними, а ласкаемый верными северокорейцами, гедээровцами, румынами, чехословаками, венграми, болгарами, поляками, кубинцами, северовьетнамцами, и другими прогрессивными народами, борющимися за свою национальную независимость и свободу, - и я всматриваюсь в лицо великого Шолохова, глажу это лицо, мужественное, - в зубах папироса, усы, галстук...
Стыдно критиковать советскую власть, рабочую власть. Стыдно критиковать партию, рабочую заступницу и защиту. Стыдно Шолохова не любить. Участник исторических событий. Продотрядовец. Мыслитель. Жаль, ожирелые начальники не думают о рабочих и не хотят им помочь: кормить получше, одевать посноснее, обувать подешевле, смотреть - рожали детей чтоб, квартирки поделить поравноправнее.
А то начальник, на двоих, на троих - четыре, пять комнат, а я впятером - конура? Да разве я самый ужатый, самый забытый? О, есть такое бедство, такая теснота, от вшей, коли не контролировать, загнешься: гнуснее острога. Брошены советской властью рабочие, любимцы и дети ее. Брошены и преданы рабочие партией Ленина, а она - ум, честь, совесть эпохи...
И в горячую голову опять лезут горячие строки:
А дальше мать рассказывала с чувством,
Как на экране, бравы и лихи,
Читали представители искусства
О райской жизни райские стихи:
Что мы равны, что мы шагаем гордо,
Что мы несем в сердцах бессмертный жар.
И каждая упитанная морда
Поблескивала, словно самовар.
Лихо. Грубо. Сейчас - непростительно и безвкусно. А тогда я не замечал “шероховатостей”: легло на сердце - давай, лейся гневная песня храбрости и нищеты, бесправия и обиды! Сочинял - вырывался из железа, огня, дыма, убегал к доброте, к лугу выкричаться, остепениться, опамятоваться:
Стемнело, сосен острые верхушки
Луну, как руки, взяли за бока.
Я обнимаю бережно старушку,
Я говорю ей ласково: “Пока!”
И город вновь меня встречает звоном,
Шуршаньем шин, росою на траве...
Я думаю о жизни, о законах,
О закаленной трудовой братве.
И вырастают за спиною крылья.
Я вижу, как земля пошла в круги,
Суровою распластываясь былью,
И, кажется, кричит она: “Не лги!..”
Вот Шолохов - не лжет. Говорит - только правду. Какие мужики погибли? Но Разметнов молотилку в колхоз привез. А Нагульнов Лушку выселил - правда. А как Варюша плакала на могилке Семена? Правда.
А его “Тихий Дон”? В деревне, бывало, в большом отцовском доме, бывало, читаю вслух - дед, бабка, отец, мать, сестры, братья, соседи вздыхают, молчат. Честные, работящие, русские люди, молчат, вздыхают. Как не любить Михаила Александровича Шолохова?
Да и Юрий Гагарин - в космос взлетел! Планета нам аплодирует, а мы нос выше задираем. Хрущев лается: то “Айзенхауэра” оскорбит, то Черчилля свиньей обзовет, то Мао отматерит. Дурак - дурак и есть. Елозит по трибунам. Махает кулаками. Кашляет. Хрипит. К Шолохову в станицу едет. Целину переворачивает. Баламут. Просторов идиоту мало?
Удалили Хрущева, как набедокурившего купчишку, улькнули куда-то и не всплыл. Умеют. Политбюро - ого-го-го, я те дам!.. Но и Брежневу некогда пособить рабочему человеку: съезды, пленумы, международные форумы и книги, большущие, сам сочиняет - толще даже, чем у Шолохова, хотя и не такие лиричные и эпопейные.
Сочиняет - и звезды гребет. Сочиняет - и звезды гребет. А холуи прицепляют. А холуи прицепляют. Весь в звездах, как старый пес в осенних репьях. А холуи цепляют и цепляют, печатают и печатают речи, сборники, тома, а за томами - СССР благодарит бровастого кормчего. Когда ему, корифею, о рабочем классе грустить?
* * *
И я - не вытерпел: сбежал учиться на Высшие литературные курсы. В Москве поэтов слушаю. Прозаиков слушаю. Критиков слушаю. Экономистов, философов слушаю. Езжу за Москву. Гляжу - как церковь, так разрушена. Как собор, так взорван, или под нефтяные трубы, бензин гнать, приспособлен. Ничего не понимаю, а совесть мозжит. Ноет чувство.
А рабочий класс, мои друзья, мартеновцы, как потели у печей, так и потеют, как мяло их и корежило, так мнет и корежит, как хоронили их под сантехниковой жестяной звездой на бескрайнем Челябинском кладбище, так и хоронят, как нищенствовали они, так и нищенствуют. А цех - прямой, летящий. Огонь и железо.
Железо и огонь. Мгла и высверки. Составы гремят и гремят. Чугун везут. Сталь, космическую, морскую, подземельную, танковую, самолетную, везут и везут, везут и везут. Составами планету опоясать и перепоясать можно, а у людей, друзей моих, ничего нет - брюки, куртка, общежитие...
Кто будет рожать русских детей? Да и кому они, русские-то дети, нужны? Ленину? Сталину? Хрущеву? Брежневу? Шолохову? У Шолохова - свои дети. У Ленина нет, но у вождей, его соратников, пожалуйста, тоже свои дети. И увлекся я Львом Толстым. Мучается. Бунтует. Сомневается. И вновь - бунтует. С Богом у него - расхождения. С царем - расхождения. С Марксом - расхождения. Не сохранил Бог церкви и соборы, не защитил служителей культа от грехов. Зачем они отлучали Толстого? Земным властям угождали?
Приструненно дьяки
Забиячные выли.
Суетились министры:
- Тюрьма?
- Или штраф?
- Ну, откуда берет он
Скандальные были?
- Оторвался от почвы!
- Заважничал граф!
И далее:
- Прекратить иностранные,
Вражьи побаски! -
Закусил околоточный
Смачно вожжу:
- Самодержцу-то я
Не по чьей-то указке,
Добровольно, по чувству
И долгу с-служу!
Михаил Александрович Шолохов добровольно, по велению сердца, служит партии, я добровольно десять лет в мартене, в центральном, самом пыльном и самом слепом цехе, отработал, друзья мои добровольно и сейчас у мартена стоят - чудеса?..
И церкви, и соборы мы, русские, добровольно, уничтожили, и революцию добровольно совершили, добровольно коммунизм строим. Добровольно я служил в журналах “Волга” и “Молодая Гвардия”, добровольно “перекочевал” в издательство “Современник”. Добровольно, за рюмкой водки, показал эти строки сотрудникам издательства Целищеву и Панкратову, звучавшие до цензурной “правки” в заключении так:
Не по чьей-то указке
По велению сердца служу!..
А между появлением поэмы “Отлучение”, о Льве Толстом, и появлением “Современника” прокатились годы и годы, но чего не вспомнишь за дружеским столом?.. Главка из поэмы быстро была размножена и послана в СП РСФСР, СП СССР, ЦК КПСС, Политбюро ЦК КПСС, КПК, а главное - передана через Машу, дочь, Михаилу Александровичу Шолохову, передана с комментариями, соответствующими тому “климату”, той “непогоде”, закрутившей меня.
От Михаила Александровича Шолохова, члена ЦК КПСС, уже дважды Героя Социалистического труда, депутата Верховного Совета СССР, Лауреата Сталинской, Ленинской и Нобелевской премий, начали стучаться письма, телеграммы, требования в наивысшие инстанции, партийные и государственные, с характеристикой моего облика: я - негодяй!..
А я и сам знал: я - негодяй. Кто может проработать десять лет в красном, раскаленном, самом пыльном и самом слепом, оглохшем от железного грома, цехе? Негодяй. Кто может годы служить в журналах “Волга” и “Молодая Гвардия”, вести поэзию, публицистику, прозу? Негодяй. Кто может десять лет ссориться с комитетами по печати, цензорами, финансистами, не унывая, крутиться в “Современнике”? Негодяй.
Кто может нечестно заработать гонорар? Негодяй. Честно зарабатывают гонорары гонимые и теснимые авторы: Расул Гамзатов, Александр Чаковский, Борис Полевой, Роберт Рождественский, Евгений Евтушенко, Андрей Вознесенский, Константин Симонов, Михаил Шатров, Генрих Боровик!.. Лауреаты, депутаты, знакомые и близкие верху, фараонам ЦК КПСС и Политбюро ЦК КПСС, фараонам СССР...
Да и “аттестат зрелости” я “подделал”, теперь пишут - “красный диплом за три тысячи купил”... И взносы утаил, партийные, и квартиру аж у мультимиллиордерши Кристины Онассис оттяпал, отобрал у бедной и беззащитной женщины.
Вчера ведь Шолохову доказывали ретивые дельцы, что “Тихий Дон” не его роман, а Крюкова. А сегодня бронзовый бюст на берегу, около усадьбы - герою, писателю, деятелю.
Тебе при жизни кара, старику:
На берегу - курган, гранит и бронза.
Самодовольный рыжеусый бонза,
Не освежил славянскую реку.
Она еще с Мамаевых времен
Кровь не омыла, не стряхнула горя.
Зачем толпа и речи, и в просторе
Оркестров звоны, шелесты знамен?
Кому, кому, тебе-то знать пора:
Здесь столько похоронено героев –
Один воскресни, двое или трое,
Перед любым Давыдов – мишура!
А, может, слава эта не твоя,
Другого генерала иль солдата,
Что спит в земле Отчизны виновато,
С лицом Христа и с горлом соловья?
Сложны пути призванья и круты,
И государев жест неодинаков, -
Затравлены Есенин и Булгаков,
Зато осыпан милостями ты.
И памятник - свидетель на века
В стране, где рвутся бабы за селедкой,
Где грозно пахнет тюрьмами и водкой
И для детишек нету молока.
Грешно признанье и смешон курган,
Комичны меднолобые литавры.
Сынам России лишь страданье - лавры,
Все остальное - ветер и туман!..
Перерезали красную ленточку. Открывали памятник, полотнище белое, срывали с бюста. Маленький секретарь громадного ЦК КПСС, Зимянин, бегал вокруг, партаппаратчик Альберт Беляев суетился и важный вид делал. Шолохов, старый, больной, несчастный - в несчастной России, как полководец Франко, изношенный бременем в Испании, слезился у собственного бравого бронзового бюста. Смех. Стыд. Боль. В Москве у Спасской башни - мохнатобровый Брежнев. А в Вёшках - молодцеватый Шолохов. Грех и грех.
Но греха и верховные церковники не боятся: отлучали же Льва Толстого за муки его о народе, не боялись? А верховные карлики ЦК КПСС, водружая бюст, при жизни, Шолохову, тоже грешат и не боятся. Смелость города берет, и - грешат!..
Я - обычный, скромный поэт. Да и негодяй - не опасный. Мои деньги - ничтожные. Мой аттестат - получен в мартене. Но что со мною творили, что со мною делали, опираясь на требования Шолохова? Меня, избитого, даже лечить боялись: вдруг КПК или ЦК КПСС догадаются, где я?!..
Край ты мой, вечереющий край,
Перелески,
холмы,
луговины,
Не суди ты меня, не карай,
Мы с тобою навечно повинны.
Мы с тобою, как берег с травой,
Мы с тобою, как облако с небом.
Я припал бы к тебе головой,
Только верность не кормит нас хлебом.
И - хорошо: верность не мечтает о сытости. Но хватит травить? Улюлюкать и гнать нас, поэтов русских, хватит? Ведь если и переношу я унижения, то все равно - никогда не забываю их, они, как багряная кровь из-под снега, просачиваются и пугают мое сознание...
Председатель комитета по печати РСФСР Свиридов Николай Васильевич попытался сместить центр гнева Михаила Шолохова с “Современника” на прощательную философию: мол, у кого не случается ошибок? Помудреет Сорокин, пережив бесчисленное количество встрепок и позорных актов, но советский классик не простил мне.
Свиридов, будучи русским человеком, неоднократно вылетал и выезжал к Лауреату Нобелевской премии на переговоры, да безрезультатно. Наконец - он вызвал меня:
- Ищи себе директора, чтобы защищал тебя, чтобы работать вам с ним вместе!..
- А чего искать?..
- Уже есть?..
- Есть!..
- Кто же?
- А Николай Елисеевич Шундик!..
- Переговори с крупными писателями по кандидатуре, пусть не мешкают!..
Вечером я позвонил Шундику и мы встретились. Долго прогуливались мимо дома, из которого вышвырнули мою семью ради мультимиллиордерши Кристины Онассис. Дом этот принадлежал Союзу писателей СССР. И большинство писателей, москвичей, жили в нем. Ходили мы вокруг, рассуждали. Я подробно рассказывал Шундику об издательстве, людях, делах.
Через неделю Николай Васильевич Свиридов привез на машинах армаду своих заместителей утвердить на коллективе решение ЦК КПСС и комитета по печати РСФСР: назначить Шундика директором “Современника”.
Похвалили нас, Прокушева и меня. Особенно - коллектив. Напомнили о трудовых переходящих красных знаменах, завоеванных “Современником” в ленинском соцсоревновании с издательствами России, а потом, от буквы до буквы, от параграфа до параграфа, от запятой до запятой, от точки до точки, зачитали материалы КПК, включая аттестат зрелости, взносы, перечислили газеты и журналы, сборники и боевые листки, сатирические картинки и некрологи, юбилейные поздравления и разные личные записки, где по тем или иным причинам упоминались наши фамилии, Прокушева и моя.
* * *
Из глубины зальчика поднялся следователь КПК Александр Иванович Соколов и дал слово новому директору... Николай Елисеевич Шундик, к моему удивлению, потерял самообладание и переэлектричился:
“Я... меня... направил к вам... ЦК мне поручил... Я подчиняюсь ЦК... Мы с ЦК... Мне в ЦК... Мы должны с вами ЦК!..” И сел.
Николай Елисеевич Шундик в 1965 году с Высших литературных курсов пригласил меня заведовать поэзией в журнале “Волга”. Проработал два года и уехал в Москву - по приглашению Сергея Васильевича Викулова. Вел отдел очерка и публицистики в “Молодой Гвардии” - Викулов тогда работал заместителем Главного редактора журнала.
Так что, уговорив Елисеича на руководство “Современником”, я радовался: свой человек придет, обережет меня, если опять какая злоба закружит надо мною...
Но в устных выступлениях руководителей комитета по печати, секретарей райкомов КПСС, инструкторов ЦК КПСС, следователя КПК Соколова серьезно акцентировался подтекст на негативной линии в нашей деятельности: русофильстве, шовинизме, попытке обелить генерала Слащева, хотя и добровольно перешедшего на службу советской власти, но мы, современниковцы, перехвалили даже и полководца Скобелева в книгах, изданных к очередному празднику 7 ноября, дню Великой Октябрьской Социалистической Революции. Как мы перехвалить могли при тотальной цензуре? И без цензуры его, бессмертного, не перехвалить...
В другой книге мы, якобы, обмолвились, что Вера Инбер, Михаил Светлов, Маргарита Алигер, Эдуард Багрицкий, Василий Гроссман, Борис Полевой, Константин Симонов, Евгений Евтушенко, Владимир Высоцкий, Роберт Рождесвенский и Булат Окуджава пишут стихи и прозу казенно-газетным языком, как в одесской многотиражке, и что все названные авторы преимущественно - южане...
Кто-то пустил про “Современник” сплетню, а опубликовали мы такое в “Современнике” или нет - изучать некогда. С нами все ясно: антисемиты и черносотенцы. Значит, и партийная организация “Современника” заражена русофильством, национализмом, шовинизмом, антисемитизмом, оппозиционизмом, противосоциализмом, бонапартизмом, увлеклись безнаказнно монархизмом, капитализмом, церквами и неправославным буддизмом.
Я кивал и кивал, соглашаясь со всеми массовыми обвинениями, дабы скорее окончить омерзительную ленинскую вакханалию, а Елисеич распалялся, распалялся, и на удивление коллективу, закомиссарил:
“Мы с вами не мы, а как решит за нас ЦК, мы с вами не мы, а исполнители великой воли и великой мысли ленинского ЦК. ЦК решает, в отличие от некоторых доморощенных идеологов “Современника”, ЦК решает всегда коллегиально, потому всегда правильно. Те же, кому решения ленинского ЦК нашей ленинской партии нутро воротят, пусть отдадут себе отчет - мы за ценой не постоим: мы просто их немедленно освободим, немедленно, я это, как поручение ЦК, вам сообщаю!..”
В глубине коллектива голос... Костя Евграфов: - Елисеич, а есть, по вашему мнению, хоть один честный-то ленинец среди нас и вас тут, а?.. - Елисеич догадался об оплошном красноречии и стушевался: - Честный гражданин - ленинский ЦК партии!..
Современниковцы взорвались аплодисментами и молодым веселым хохотом. Но вскочил над конфузией следователь КПК Соколов и через ряды беспечных людей скомандовал: - Прекращайте самодеятельность!.. - И покинул собрание. Начальство, комитетское, райкомовское, цековское, тут же, ни секунды не медля, освободило помещение.
Ко мне приблизился Костя Евграфов:
- Твой Елисеич начудил!..
- Елисеич запальчивый и беззащитный!..
- На такой беззащитности лагеря держатся!..
- Елисеич очень партийный человек, искренний!..
- А я, а ты, не искренние и не партийные, мы сволочи, да?..
- Дипломатия!..
- Дипломатия нужна в постели с хорошенькой куклой, Василич!..
Костя Евграфов мало общался с Шундиком, вот и удивлен его идейными взвихренностями, а я Николая Елисеевича Шундика много лет знаю: он - действительно человек партийного убеждения, действительно порядочный человек, до мозга костей советский. Киров - сегодня...
Когда же в кабинете Председателя комитета по печати РСФСР Николая Васильевича Свиридова Шундик предложил мне в присутствии Бориса Можаева подать заявление об уходе по собственному желанию, Борис Андреевич Можаев возмутился:
- Не трогай Сорокина!.. Сорокин столько вынес горя и унижений за нас, честных русских писателей!.. Еще раз говорю, не трогай Сорокина, литературный сморчок!..
Положение мое более осложнилось, чем было до этого момента. Николай Елисеевич Шундик стал тяготиться мною. Отношение русских писателей ко мне раздражало и унижало его. И это - естественное чувство руководителя, назначенного и утвержденного надо мною, хотя и мною уговоренного принять высокую должность. Одиночество и разочарование незаметно сделались моими постоянными спутниками.
А раздумья о ничтожности жизни, память детства, горе детства и боль моей семьи мешали мне - звали обратно, манили:
Вся жизнь, как череда порабощений,
И ты идешь к начертанной судьбе.
Из всех, плохих и добрых, возвращений
Есть возвращенье главное - к себе.
И ничему уже не удивится
Душа твоя...
А молодости нет...
И только рожь звенит и серебрится,
И сквозь березы льется лунный свет.
А за туманом гнутся те же дали.
Кого окликнуть?..
Ворогу на страх
Друзья, прижавшись к гривам, ускакали
И канули в погибельных ветрах.
И тот же холм и те же избы рядом,
И вечная висит над ними пыль,
Но под твоим высокодумным взглядом
Не расцветёт красавицею быль.
Она вела, фантазиями грея,
И возле сердца шаря день и ночь,
Других юнцов пленит ещё быстрее, -
Жаль, не могу обманутым помочь.
Круг завершен, но опыт не мерило,
И новый день не легче понимать,
Не зря меня терпеньем одарила
И в грозный путь
благословила мать!
Да, явь, быль, реальность - цыганистая курва! Сколько поколений она увела, провела и обвела?
Многие мои друзья удивляются, когда я им рассказываю о самоубийстве мартеновского бригадира Сергея Сидорова. А как ему дальше жить? И зачем дальше жить, если его вчерашнее - смято и оплевано, нынешнее - отобрано и опозорено, а завтрашнее - нищета и скитание.
Хотя сверкали минуты в мартене, сверкали: орлом красивым я себя ощущал. Кипит, плещется, молниями рассыпается и трепещет по широкому и свободному пролету ратная уральская сталь. И шевелится она, и дышит она, и гневается она, и штурмует изложницы и ковши она иначе, нежели запорожская, липецкая, казахстанская или кузнецкая, уральская сталь - сизая сталь, с лебединым отливом сталь, с колыбельной песнею сталь, неудержимая, как скачущая вперед конница, неодолимая, как ревущая черная буря...
Внизу она - серебристая и бурлящая, скальный водопад, внизу она - золотая и накреняющаяся: ветровой изгиб июльской ржи или августовской пшеницы. Поле, русское поле жизни и борьбы, счастья и смерти!..
И ты - над серебристым скальным водопадом. И ты - над золотым изгибом наших русских полей, орошенных кровью отцов и дедов. Как не ощутить себя могучим и верным, умелым и красивым? Два огромных крыла твоего распластанного крана тень грозную бросают на весь гремящий, орущий, движущийся пролет. Люди суетятся: машут, кричат, бегут, включают, тормозят, отключают, и все они - твои, милые, чудесные, только ты спустился к ним с небес...
Нет, в кабине крана, там, у мерцающих звезд почти, я чувствовал себя гораздо глубже и поэтичнее, чем на глубоких и поэтических семинарах удивительных Высших литературных курсов. Чувствовал себя глубже, цельнее и неуязвимее. Ну будь я сейчас в мартене, будь я сейчас над кипящей сталью, грозовито молнии швыряющей, разве бы я покорился рябому следователю Соколову или его нудистскому КПК, ЦК КПСС и Политбюро ЦК КПСС?!
И я из кабинета Главного редактора издательства “Советская Россия”, Шкаева Василия Васильевича, набираю номер телефона Соколова:
- Алло?..
- Соколов у телефона...
- Ну и что ж что вы у телефона?.. А я жив и здоров!.. И ненавижу вас, грободелателя тридцать седьмого года!.. И ни капельки вас не боюсь!.. И вы даже из партии меня не исключите, бериевец!.. Ваши пальцы в русской крови, душитель русских!..
В кабинете у Шкаева заметались критик Николай Сергаванцев и писатель Иван Акулов: “Валентин, Валентин, он же раздавит, он же семью твою теперь изотрет!..” А Василий Васильевич Шкаев, белый, белый, начал ладонью поглаживать над сердцем, над сердцем, страдалец, приступ к нему подкатился.
* * *
Ты, читатель, скажешь: “А к чему подобная воинственность!..” К тому, мой дорогой, к тому, дабы видели мои ближайшие друзья, товарищи мои старшие, собратья русские по перу, как больно мне, как бесстрашно мне и как нетрудно умереть мне, когда жизнь моя взята в кровавые ладошки негодяем и захлопывается им же, как захлопывается ладошками комар, муравей, букашечка. Ибо - ленинский ЦК КПСС везде свят, безошибочен и нетленен!..
Но хутор Ивашла есть. Свет судьбы есть. И голос занебесный есть. Кресты над холмиками предков есть. Могила брата есть.
Когда я с кладбищем простился
И вздрогнул путь в чаду моторном,
Навстречу всадник прокатился
На аргамаке жаркочерном.
Что он хотел, куда скакал он,
Зачем неслись во мглу собаки?
Крыло орлиное по скалам
Бросало тень - примету драки.
Медведь ли встретит удалого,
Сорвется ль рысь на незнакомца, -
Спеши к нему на помощь, слово,
Храни его, звезда и солнце!
Не так ли я тропой призванья
Умчался на коне в просторы,
Перемахнув чины и званья,
И бронзолапые заборы?
Судьба смеялась и страшила,
Но я, надеждами томимый,
Не проскакал тебя, вершина,
И предков крест неодолимый!..
От груза горя и волнений
Я на мгновение пасую.
Я опускаюсь на колени,
Я землю родины целую.
Лети вперед, рысак горячий,
И к холке, всадник, прижимайся,
В мятежных поисках удачи
На злость жакана не поймайся!..
Я пишу эти строки, а на экране телевизора - раздраженная и кипящая, как черная капля шлакового железа, Ельцина Наина Иосифовна, гарцует она на просторе, сопровождаемая иудейками, умными и внутренне насмешливыми, аккуратно послеживающими за упрекательными и волевыми фразами “русской” Наины Иосифовны...
“Этот словесный, этот словесный, этот словесный садизм!.. Эти газеты, эти статьи!.. Президентское кресло?.. Борьба за власть?.. Люди, больные, думают: борьба за власть - есть борьба за кресло!.. Больные прошлым, прошлым!.. Да, прошлым!.. Быть президентом очень трудно, понимаете, трудно!.. А люди?.. Должность президента?.. Это... Трудно, семье трудно! А люди?.. Он здоров, я пришла к нему, а он читает, подписывает документы, а журналисты?!.”
Вот ведь как получается: лишь Фаина Иосифовна правильно представляет должность и обязанности президента, истязающего себя заботами, своими личными и заботами всей семьи о народе, который, включая газетных и прочих журналистов, не уразумел нежности, подвига и самопожертвования ее мужа, президента России, Бориса Николаевича Ельцина, расстрелявшего ритуально Дом Советов осенью 3 октября 1993 года!..
Но куда делась в те траурные осенние дни 1993 года супруга президента России Наина Иосифовна? Явилась бы на экране русскому народу и пожалела бы его, ну посочувствовала бы родственникам и близким казненных? Нет, как в болотную муть канула. Нутрия. Или русская кровь, безвинно расстрелянных ее тишайшим и справедливейшим Борисом Ельциным, ослепила и вытолкнула ее за пределы русских слез?
Ни страданиям, ни слезам, ни крови палачи не уступают дорогу: казнят живых и замуровывают память о мертвых. После телефонного разговора из кабинета Шкаева со следователем КПК Соколовым я был схвачен, обыскан и слегка придушен в своем подъезде.
Сжали меня, клешнями и клешнями, сжали за горло: - Заткнись, гад!..
И лифт увез меня...
Чей же голос, чей!..
В квартире - никого. Я разулся. Присел, ошарашенный и полоуничтоженный, на диван. Нет, никогда я не переживал такого страшно угнетающего мига, такого разрушительного и давящего состояния, думая:
“Разбегусь и выпрыгну с седьмого этажа через балкон, ну сколько можно терпеть, сколько? Да и слабость ли - уйти из жизни? Пусть мерзавцы захлебнутся моим горем, совестью моей и жизнью, пусть!..”
И дверь на балкон, как раз, со звоном распахнулась, не застегнутая на шпингалеты, ветром чуть тронутая.
Распахнулась. И меня - потянуло, потянуло, уже без колебаний и раздумий, но вдруг пронзил меня, до встряски пронзил, звонок телефона, хватаю - Шкаев:
“Что с тобой, Валь? Что с тобой?.. Эх, ты, дурачок, лови такси и ко мне, немедленно, со скоростью, эх, ты!..”
Миг перевернулся в моем потрясенном сознании. И мир перевернулся в моей душе. На такси - и к Шкаевым. Василий Васильевич, опытнейший мужик, ни слова. Только: - Шура, закуски нам, закуски, да поживее, поживее!..
Выпили. Еще выпили. Еще выпили. И еще выпили... Василий Васильевич легонько поймал меня за ухо: - Надеру вот... Чего замышлял?.. Ты-ы-ы... Их надо на тот свет командировать, их!..
Я молчал, возвращаясь к себе внутренне, а он:
Как трасса,
звездная,
млечная,
КПСС вечная,
Все мы
стукнуты кирпичом
Во главе с первым и со вторым Ильичем!..
- Твои?.. - уточнил Шкаев.
- Мои...
- За это тебя удушат, или с балкона сам выпрыгнешь! - посуровел он.
- Откуда ты знаешь, что я хотел выпрыгнуть?..
- А ты на ноги, на ноги посмотри!.. - вздрагивая, заметил Василий Васильевич. Я посмотрел и понял: я в носках, в носках въехал, ворвался на такси к нему...
История эта произошла со мною в конце октября 1978 года, а в начале ноября 1982-го умер Брежнев. Ничего еще не зная, сидел я за чтением рукописей дома. Звонок... И - в трубку:
- Сейчас же включите телевизор!.. Все, вам будет теперь легче!..
Включаю. Сообщение ТАСС о смерти кормчего.
Шестьдесят тысяч венков принесли к его гробу. И диктор прохудившимся тенором оповестил: “А сейчас, сейчас члены Политбюро за гробом Леонида Ильича Брежнева, в полном составе, направляются к могиле!” Так и получилось...
А Елисеича мы, Костя Евграфов, Сергей Васильевич Викулов и я, хоронили, уже в перестройку, по русскому обычаю, с отпеванием в церкви, с большим деревянным крестом на крышке гроба: тонкий человек был Елисеич, нежный и проницательный. Первый номер журнала “Волга”, помню, выпускать надо - получена поздравительная телеграмма от Константина Федина, Председателя СП СССР, а от Шолохова нет.
Что делать? Что предпринять? А Михаил Александрович едет в Стокгольм премию нобелевскую получать. Шундик - за ним из Саратова, за ним по свободной территории-то РСФСР, аж до границы... А у западной границы СССР и подсунул ему готовый текст, талантливый, не хуже, чем у него, у нобелевского лауреата, получился бы...
Шолохов крутил, крутил текстом перед усами - бах и подписал. А чего не подписать? Но Елисеич, обрадовавшись таланту своему и щедрости классика, впал в отчаяние: где, на каком почетном месте дать ее в журнале, если уже первая страница - под поздравительной телеграммой Федина?
Судили мы, рядили, долго и тайно прикидывали, и Елисеича осенила гениальная находка: “Дадим шолоховскую телеграмму на обложке!..” Прямо на лицевой стороне, как эпиграф, и дали. Писем получили мы не сосчитать, дескать, какая одухотворенная телеграмма Шолохова!
Погорячился Можаев и жестоко обидел Елисеича: ну какой он литературный сморчок, когда его телеграмма, Шолоховым подписанная, почет и журналу и нам принесла, а над Михаилом Александровичем Шолоховым новый всплеск осиянный навеяла?
Каждый из нас что-то за кого-то делает, а вместе соберемся тесно нам, идиотам русским, бодаемся.
Зато хоронят нас поодиночке, да и убивают русских поодиночке, вместе-то мы, русские, попробуй зацепи - шар земной вверх тормашками перевернем!..
А подписал Шолохов телеграмму - и подписал: я сам подсовывал начальникам различные телеграммы и тексты. Поводит, пошлепает губою:
- А как “алеут” пишется, алеут или “олеут”?
- Алеут...
- Ну хорошо, хорошо!.. - и расчеркнется, араб, через всю страницу...
1990-1995