Вы здесь

Глава II. Первые слухи и газетные заметки о Распутине и начало вызванных этим делом пересуд в Думе. Безуспешность попыток влияния на печать...

Первые слухи и газетные заметки о Распутине и начало вызванных этим делом пересуд в Думе. Безуспешность попыток влияния на печать, — Юбилей Лицея, — Разрастание газетной полемики, недовольство Государя и мои разъяснения о неосуществимости предположения ограничить свободу печати. — Скандал между Распутиным, Гермогеном и Илиодором. — Искание выхода из создавшегося положения. — Мое совещание с Макаровым и Саблером. — Беседа с Бароном Фредериксом, — Высочайшее поручение М. В. Родзянке дать личное заключение по делу об обвинении Распутина в принадлежности к секте хлыстов.— Моя беседа о Распутине с Императрицей Марией Федоровной. — Мое свидание с Распутиным. — Мой доклад Государю об этом свидании. — Дело о распространении А. И. Гучковым копии писем Императрицы и Великих Княжен к Распутину.

 

Государь оставался в этом году до начала января в Ливадии, и оттуда не доносилось никаких сколько-нибудь выдающихся сведений. Но здесь, в Петербурге, атмосфера стала постепенно сгущаться. В газетах все чаще и чаще стало опять упоминаться имя Распутина, сопровождаемое всякими намеками на его близость ко Двору, на его влияние при тех или иных начинаниях, в особенности по Духовному ведомству. Начали появляться заметки о его действиях в Тобольской губернии, с довольно прозрачными намеками на разных Петербургских дам, сопровождавших его в село Покровское и посещавших его там; на близость к нему даже разных сановников, будто бы обязанных своим назначением его покровительству. Такие заметки всего чаще появлялись то в газете «Речь», то в «Русском Слове», причем последнее сообщало наибольшее {20} количество фактических сведений, и среди них однажды было напечатано сообщение о том, что на почве отношений к Распутину возникла даже размолвка в Царской семье, причем давалось довольно недвусмысленно понять, что Великая Княгиня Елизавета Федоровна стала в резко отрицательное к нему отношение и из-за этого совершенно отдалилась от Царского Села.

С газетных столбцов эти сведения постепенно перешли в Государственную Думу, где сначала. пошли пересуды в «кулуарах», в свою очередь питавшие этими слухами и намеками думских хроникеров, и затем перешли и на думскую трибуну, с которой левые депутаты и несколько раз Милюков и другие кадеты намекали весьма прозрачно на «темные» силы, в особенности говоря о деятельности Св. Синода и о порядке замещения епископских кафедр.

Гучков Александр ИвановичОсобенное обострение получил этот вопрос в связи с именем А.И. Гучкова. В начале декабря или в конце ноября стали распространяться по городу отпечатанные на гектографе копии 4-х или 5-ти писем — одно Императрицы Александры Федоровны, остальные от Великих Княжен, к Распутину. Все эти письма относились к 1910 или 1909-му году, и содержание их и в особенности отдельные места и выражения из письма Императрицы, составлявшие в сущности проявления мистического настроения, давали повод к самым возмутительным пересудам. Об этом я скажу подробнее в дальнейшем изложении.

Мне и А. А. Макарову все это было крайне неприятно. Мы оба видели ясно, что рано или поздно нам придется встретиться с неудовольствием по этому поводу, и, тем не менее, нам было очевидно наше бессилие повлиять на газеты в этом злополучном вопросе. Все попытки Макарова уговорить редакторов сначала через Начальника Главного Управления по делам печати (Графа Татищева), а затем и лично не приводили ни к чему и вызывали только шаблонный ответ: «удалите этого человека в Тюмень, и мы перестанем писать о нем», а удалить его было не так просто. Мои попытки повлиять на печать также успеха не имели. Я воспользовался визитами ко мне М. А. Суворина и Мазаева и старался развить перед ними ту точку зрения, что газетные статьи с постоянными упоминаниями имени Распутина и слишком прозрачными намеками только делают рекламу этому человеку, но, что всего хуже, — играют в руку всем революционным организациям, расшатывают в корне престиж власти Монарха, который держится, главным {21} образом, обаянием окружающего его ореола, и с уничтожением последнего рухнет и самый принцип власти.

Оба эти лица со мною согласились, но твердили одно, что они тут не причем, что «Новое Время» неповинно в распространении сведений о Распутинском кружке, и когда я привел ряд заметок, перепечатанных и у них же, то они только отмалчивались или кивали на «Речь» и «Русское Слово», которые были действительно главными распространителями этих известий. Для меня было ясно, что и в редакции «Нового Времени» какая-то рука сделала уже свое недоброе дело и что рассчитывать на влияние этой редакции на ее собратий по перу, — не приходится.

Газетные кампании не предвещали ничего доброго. Она разрасталась все больше и больше, и как это ни странно, вопрос о Распутине невольно сделался центральным вопросом ближайшего будущего и не сходил со сцены почти за все время моего Председательства в Совете Министров, доведя меня до отставки с небольшим через два года.

Когда Государь вернулся из Ливадии, первая его встреча со мною отличалась особенною приветливостью. Только однажды и то вскользь он сказал, что хочет поговорить с Министром Внутренних Дел по поводу печати, так как ему кажется, что следовало бы подумать об издании такого закона, который давал бы Правительству известное влияние на печать, которого у нас совсем нет. Не углубляясь в этот вопрос, в виду характера этой случайной беседы, я сказал, однако, что издание такого закона, который давал бы Правительству в руки действительные средства воздействия на печать, — нам не удастся, потому что Дума никогда не решится облечь Правительство реальными правами относительно печати, не пойдет ни на какие действительные ограничения свободы печатного слова из простого опасения встретить обвинение себя в реакционности и еще того менее пойдет на такое ограничение, которое проповедуется некоторыми людьми, как требованию крупного денежного залога, правом обращать на него взыскание за нарушение постановлений о печати. Государь как-то незаметно прекратил этот разговор и перевел его на другие менее острые темы.

О Распутине он со мною никогда не заговаривал, и я этого человека ни разу не видел, хотя и знал, что близкий мне человек, принадлежавший даже к моей семье, давно с ним знаком, видится с ним от времени до времени и, слушая мои постоянные неблагоприятные отзывы не столько о самом Распутине, сколько о том вреде, который он причиняет {22} престижу Царской власти, подавая повод к самым возмутительным суждениям и питая тем самым все круги, враждебно настроенные к монархическому принципу, — постоянно говорил мне: «он, конечно, негодяй, но хуже его те, которые пресмыкаются перед ним и пользуются им для своих личных выгод. Вот ты поступаешь хорошо, что не знакомишься с ним, но зато это тебе не выгодно. Не поклонишься ему, тебе вероятно несдобровать».

Зато другой человек буквально не давал мне прохода своими просьбами познакомиться с Распутиным. Это был Георгий Петрович Сазонов, полу-делец, полу-литератор, то поклонявшийся Витте, то враждовавший с ним.

Этот господин, приютивший в ту пору у себя на квартире семейство Распутина и его самого, надоедал мне буквально каждую неделю своими советами познакомиться с «Григорием Ефимовичем», — который очень хочет повидаться со мной, говорил об этом не раз с ним и скорбит о том, что я уклоняюсь от этого, хотя для меня это было бы не только полезно, но даже просто необходимо, так как без этого мое влияние на дела никогда не будет прочно. Я решительно отказался от предложенного удовольствия, сказавши ему совершенно определенно, что не ищу поддержки таким способом и не хочу, чтобы кто-либо имел право сказать, что я посажен Распутиным или держусь его милостью. Между прочим, Сазонов, в подтверждение силы и влияния Распутина, рассказал мне, что еще весною 1911-го года, когда, по-видимому, Столыпин и не помышлял о расшатанности своего положения, хотя многие уже и тогда открыто говорили, что осенью его уволят, — он, Сазонов, вместе с Распутиным ездил в Нижний Новгород, по указанию Царского Села (для меня было неясно, кто именно дал ему это поручение, и не было ли это просто выдумало, чтобы придать себе значения), чтобы познакомиться с Хвостовым и сказать, «годится ли он в Министры Внутренних Дел». По словам Сазонова, они были приняты в Нижнем «на славу», их кормили, поили и забавляли, «что лучше невозможно» и после того, что они близко сошлись с Хвостовым, Распутин спросил его, согласен ли он быть Министром Внутренних Дел, с тем, однако, чтобы на должность Председателя Совета Министров был снова назначен Гр. Витте и чтобы об этом просил сам Хвостов. Последний от такой комбинации будто бы отказался, наотрез, сказавши, что он с Витте вместе служить не может и тогда, вернувшись в Петербург, Распутин сказал {23} будто бы, что Хвостов «хорош», «шустёр», но очень молод. Пусть еще погодит». Через полгода тот же Хвостов в Киеве был предложен мне в Министры Внутренних Дел. Точность всего сказанного остается на совести Сазонова.

Начало 1912-го года соединено в моей памяти с целым рядом дорогих для меня впечатлений, связанных с днем празднования столетия Императорского Александровского Лицея.
С первой минуты вступления моего 13-летним мальчиком в стены Лицея и за все 40 лет, которые прошли с выхода моего из Лицея в декабре 1872 года, я никогда не порывал связи с ним и не прошло, вероятно, ни одного года, чтобы я не присутствовал на его годовых праздниках, приуроченных ко дню его учреждения — 19-го октября.

Этот день всегда был дорог мне по воспоминаниям той истинной связи дружбы и единения, которая всегда существовала среди лицеистов. Они праздновали этот день неизменным присутствием утром на торжественном богослужении в лицейской церкви, днем на традиционном завтраке в той самой столовой, в которой мы завтракали, обедали и пили утренний и вечерний чай в течение всех 6-ти лет нашего воспитания, а вечером на курсовых обедах большею частью в хорошо известном всем петербуржцам ресторане Донона на Мойке.
Проходили года, молодость сменялась зрелою порою, за нею незаметно подходила и пора, приближавшая к старости, а эта связь с Лицеем не только не слабла, но как-то незаметно все больше и больше укреплялась, и мне пришлось все глубже и глубже входить в интересы Лицея, отдавать ему все больше и личного участия, а когда на мою долю выпалю занять известное положение в Министерстве Финансов, как-то невольно и незаметно судьба поставила меня в необходимость оказывать Лицею и деятельную помощь всякий раз, как в его управлении встречалась необходимость в той или иной форме правительственной помощи в разрешении отдельных вопросов его жизни.

Естественно, поэтому, что мне же пришлось принять и прямое участие в управлении Лицеем, когда в силу необходимости придать Лицею более отвечающее его нуждам и соответствующее требованиям времени устройство его учебной части и его административной организации, — уже в царствование Императора Николая 2-го, — ему была придана своеобразная организация вне всякой зависимости от какого-либо ведомства, с {24} подчинением его ведению особого Совета из бывших питомцев Лицея, утверждаемых в этом звании Высочайшею властью — я вошел в состав этого Совета и оставался в нем до самой революции.
На мою же долю выпала и печальная роль принять прямое участие в безнадежных попытках спасти Лицей от неизбежного закрытия его властью Временного правительства, в самом начале, его деятельности, когда оно предполагало еще управлять судьбами России, игнорируя народившееся рядом с ним действительное «правительство» в лице Совета рабочих, крестьянских и солдатских депутатов.

В октябре 1911-го года Лицей собирался торжественно отпраздновать свой 100-летний юбилей.

Приготовления к этому дню начаты были еще задолго.

В числе их бывшие питомцы Лицея остановились на мысли поднести Лицею мраморный бюст Государя, как Покровителя Лицея, и на меня, как часто имевшего возможность видеть Государя, на моих ежедневных докладах, возложено было осведомиться, согласится ли Государь разрешить, чтобы избранный им самим скульптор мог получить у него нисколько сеансов, чтобы добросовестно исполнить свой труд.
Согласие Государя было дано с величайшею готовностью еще задолго до убийства Столыпина и назначения меня Председателем Совета Министров. Государь разрешил мне при этом сказать Попечителю Лицея А. С. Ермолову и Совету Лицея, что Он «не может отказать в этой просьбе, потому что Он желает этим показать лицеистам насколько Он ценит все прошлое Лицея и с каким доверием смотрит он на исключительную преданность лицеистов заветам Лицея».

Из представленного Государю списка, скульпторов, трудами которых можно было воспользоваться в данное время, Он особенно остановился на молодом скульпторе, Академике Кустодиеве, принимавшем самое деятельное участие в качестве ближайшего сотрудника Репина в написании его знаменитой картины торжественного юбилейного же Собрания Государственного Совета 1901-го года. Кустодиев был тогда еще мало известен как скульптор, но Государь заметил мне, что, не стесняя бывших лицеистов в выборе художника, Он видел недавно перед тем самого И. Е. Репина и слышал от него, что он считает Кустодиева исключительно даровитым скульптором и предсказывает ему великую будущность.
При моих же докладах выяснилось, что Государь предполагает пробыть в 1911-м году сравнительно долго осенью в {25} Крыму и предлагает отложить торжественное празднование столетия до января 1912 года. Так было затем окончательно решено уже после приезда Государя в Ливадию в начале сентября 1911 года, после убийства Столыпина.
В начале декабря был принят Попечитель Лицея Ермолов, установлены все подробности празднования, и Государь широко исполнил данное им обещание отметить юбилей Лицея, как выдающееся явление в нашей жизни.
Без преувеличения можно оказать, что, несмотря на весь привычный блеск устраиваемых нашим двором в ту пору приемов и празднеств, Лицейский юбилей был на самом деле событием, выдающимся по красоте и оказанному, по инициативе Государя, вниманию. Не одни лицеисты не забудут того, что они пережили в течение почти целой недели в начале января этого года. Для меня же лично, несмотря на всю обремененность в ту пору занятиями эти дни были как бы личным моим праздником, настолько Государь пользовался каждым случаем, чтобы сказать мне, как Ему отрадно быть среди лицеистов и как жаль Ему, что состояние здоровья Императрицы помешало ей и Великим Княжнам присутствовать на этих торжествах.
И на самом деле, торжественный Акт в Лицее 7-го января; парадный обед в Зимнем дворце 9-го; спектакль в Мариинском театре в присутствии всего двора и массы приглашенных 11-го; бал, устроенный лицеистами в самом Лицее 13-го; и товарищеский обед для всех съехавшихся лицеистов и депутации, устроенный в помещении Дворянского Собрания 15-го января; множество приветствий, полученных от всех ученых и учебных заведений и, в особенности признание заслуг Лицея перед родиною, каким оно выразилось в Высочайшей грамоте, дарованной Лицею Государем в день акта, — все это закончило в поразительной красоте и действительно далеко вышедшей за пределы обычной официальной торжественности столетнее существование Лицея не дало каждому из нас какое-то, трудное передаваемой чувство гордости от сознания того, что мы принадлежим Лицею и вышли из его стен.
Кому из нас могло придти в голову, что всего через короткие пять лет, в марте 1917 года, на заре, так называемого революционного обновления России, одним из первых актов разрушения будет разрушение именно Лицея, и притом по одному только соображению — уничтожить хотя бы и «привилегированное» учебное заведение, хотя бы оно и было замечательным рассадником знаний и научной подготовки к честному труду.

{26} Быстро миновали праздничные дни, и на смену их также быстро пришли будни с их заботами, осложнениями и печалями. В эту пору последние выразились в новом для меня явлении — неудовольствии Государя на указанные уже мною выше явления, которые не могли, конечно, долго оставаться скрытыми и рано или поздно, но должны были выйти наружу и поставить передо мною лично, как и перед всем правительством, каково ни было различие во взглядах среди отдельных его представителей, трудно разрешимую, или скорее всего, просто неразрешимую задачу.
Первое ясное проявление неудовольствия Государя на кампанию печати против Распутина проявилось в половине января 1912-го года. Мне приходилось в ту пору постоянно видаться с Макаровым, чтобы уславливаться об организации выборов в Государственную Думу. В ту пору он еще не подпал влиянию своих выборных сотрудников, — Харузина и Черкаса — охотно советовался обо всем со мною и нисколько не отстранял меня от выборного производства, как это скоро произошло, но напротив того искал моего совета и поддержки. Макаров в ту пору был нездоров, не выходил из дома, и я пошел к нему — это было как-то в воскресенье вечером, — на его казенную квартиру на Морской.
Я застал его в очень угнетенном настроении. Он только что получил очень резкую по тону записку от Государя, положительно требующую от него принятия «решительных мер к обузданию печати» и запрещение газетам печатать что-либо о Распутине. В этой записке была приложена написанная в еще более резких выражениях записка о том же от 10-го декабря 1910 г. на имя покойного Столыпина, прямо упрекавшая последнего в слабости и бездеятельности в отношении печати и «очевидном нежелании остановить растлевающее влияние подбором возмутительных фактов».
Ясно, что покойный Столыпин, получивши эту записку, имел по поводу ее объяснение с Государем, которое кончилось для него благоприятно, и Государь, никогда не выдерживавший прямых возражений, дал ему благоприятный ответ, а самую записку взял обратно. Макаров буквально не знал, что делать. Я посоветовал ему при первом же всеподданнейшем докладе объяснить Государю всю неисполнимость его требований, всю бесцельность уговоров редакторов не касаться этого печального места и еще большую бесцельность {27} административных взысканий (запрещение розничной продажи и т. п.) только раздражающих печать и все общественное мнение и создающих поводы к разным конфликтам с Правительством и, наконец, полнейшую безнадежность выработки такого законопроекта о печати, о котором мечтали наши крайние правые организации и который должен был облечь Правительство какими-то сверхъестественными полномочиями.
Я предварил его, что Государь уже заговаривал со мною об этом, и я высказал Ему тогда же все эти мысли. Если бы доклад Макарова встретил недружелюбный прием, а тем более резкий отпор, я советовал ему просить об увольнении от должности.
Наш разговор перешел затем на распространяемые с ссылкою на Гучкова письма Императрицы и Великих Княжен, и мы оба высказали предположение, что письма апокрифичны и распространяются с явным намерением подорвать престиж Верховной власти, и что мы бессильны предпринять какие бы то ни было меры, так как они распространяются не в печатном виде, и сама публика наша оказывает им любезный прием, будучи столь падкою на всякую сенсацию. Тут Макаров не обмолвился мне ни одним словом о происшедшем накануне или за два дня крупном скандале между Распутиным и его недавними друзьями и покровителями Саратовским епископом Гермогеном и знаменитым Иеромонахом Илиодором, незадолго перед тем совместно посетившими меня по делу об издании Листков Почаевской Лавры.
Не знал ли еще об этом Макаров или не хотел со мною говорить, но уже на следующий день, 17-го января, при посещении нас разными людьми, по случаю дня рождения моей жены, — только и было разговоров что об этом скандале. Как всегда рассказчики украшали все повествование разными небылицами и преувеличениями, но затем сущность инцидента стала общеизвестна во всей своей отвратительной неприглядности. Оказалось, что Гермоген вызвал к себе Распутина и принял его в своем Ярославском подворье на Васильевском Острове, в присутствии Илиодора. Оба они стали упрекать его в его развратной жизни, в его посещениях Царского Села и резко осуждали его за его поведение, говоря, что он губит Государя и его семью, что газетные статьи топчут в грязь то имя, которое должно быть священно для всех, и требовали от него клятвы, что он немедленно уедет к себе в деревню в село Покровское, Тобольской губернии, и больше оттуда не вернется.
Распутин стал {28} горячиться и браниться, Илиодор дал полную волю своему неукротимому нраву, брань перешла в драку, и едва ли не закончилась бы удушением Распутина, если бы за него не заступился присутствовавший при сцене юродивый Митя Козельский. Распутин с трудом вырвался из рук своих приятелей, выбежал на улицу в растерзанном виде и стал рассказывать направо и налево, что его хотели оскопить. Гермоген тут же послал Государю телеграмму с просьбою об аудиенции, намереваясь раскрыть перед ним весь ужас создающегося положения, а тем временем покровители Распутина, а может быть сам «старец», поспешили лично передать о всем случившемся. По крайней мере, уже 17-го января днем Саблер получил от Государя телеграмму Гермогена с резкою собственноручною надписью, что приема дано не будет, и что Гермоген должен быть немедленно удален из Петербурга, и ему назначено пребывание где-нибудь подальше от Центра. Смущенный всем случившимся Саблер был у Макарова, потом приехал ко мне посоветоваться, что ему делать, и в тот же день поехал в Царское Село, пытаясь смягчить гневное настроение. Ему это не удалось. В тот же день, около 6-ти часов он сказал мне по телефону, что встретил решительный отказ, что все симпатии на стороне Распутина, на которого — как ему было сказано — «напали, как нападают разбойники в лесу, заманивши предварительно свою жертву в западню», что Гермоген должен немедленно удалиться на покой, в назначенное ему место, которое Саблер выбрал в одном из монастырей Гродненской губернии, где он будет, по крайней мере, прилично помещен», а Илиодору приказано отправиться во Флорищеву пустынь около гор. Горбатова, где и пребывать, не выходя из ограды монастыря, и отнюдь не появляться ни в Петербурге, ни в Царицыне. Физического насилия над Илиодором, а тем
более Гермогеном употреблять не позволено, во избежание лишнего скандала, во дано понять, что в случае ослушания не остановятся и перед этим, так как недопускают возможности изменения твердо принятого решения и находят даже, что все явления последнего времени представляются естественным проявлением «слабости Столыпина и Лукьянова, которые не сумели укротить Илиодора, явно издевавшегося над властью».
Весь этот инцидент еще более приковал внимание Петербурга. к личности Распутина.
В обществе, в Государственной Думе и Совете только и говорили, что об этом, и меня вся эта отвратительная история {29} держала в нервном состоянии. Дела было масса, посещений разговоров еще больше; каждый только и говорил о событии дня, а время тянулось без всяких проявлений готовности опальных духовных подчиниться Высочайшей Воле...
Саблер продолжал расточать сладкие речи, о том, что все устроится, не нужно только натягивать струну; газеты печатали массу мелких заметок. Государь со мною не заговаривал о происшеcтвии и даже наводимый мною на этот предмет ловко уклонялся. Так прошла целая неделя. Гермоген в четверг послал вторичную телеграмму Государю, прося Его смягчить Его требование и дать ему хотя бы некоторую отсрочку в отъезд, в виду его болезненного состояния, и сослался на то, что последнее может быть удостоверено доктором Бадмаевым, которого Государь знает лично с давних пор, когда еще в начали девятисотых годов, при Гр. Витте, примерно в 1901 или 1903 г.г. при участии князя Ухтомского, начиналась активная политика на дальнем Востоке. Бадмаеву была, даже выдана, по докладу Витте из Государственного Банка ссуда в 200 т. рублей, для пропаганды среди бурят и монголов в пользу России.
Эта телеграмма, также как и первая, осталась без ответа...
В воскресенье, 22-го января, утром, приехал к Макарову генерал Дедюлин вместе с Саблером и, в качестве Генерал-Адъютанта, передал повеление Министру Внутренних Дел, потребовав, чтобы Гермоген выехал в тот же день. Дедюлин передал при этом, что Государь не допускает более никаких отговорок и, при неповиновении Гермогена, повелел Градоначальнику вывезти его силою. Саблер все еще пытался умиротворять и предложил послать к Гермогену двух епископов, в том числе Сергея Финляндского, нынешнего заместителя местоблюстителя Патриарха Московского, усовестить его и склонить его добровольно подчиниться Царскому гневу.
Посылка посольства не состоялась, потому что около 1 часа дня, тот же Дедюлин передал Макарову по телефону просьбу доктора Бадмаева разрешить ему повидаться с Гермогеном и попытаться уговорить его. Разрешение было дано, но до 7-ми часов вечера не были известны его результаты, и распоряжение было дано двоякое: на случай упорства, Начальнику Охранного. Отделения Генералу Герасимову приказано быть у Гермогена к 11-ти часам вечера, с экипажем, посадить Гермогена в него даже силою и отвезти на Варшавский вокзал и поместить в особый вагон, прицепленный к 12-часовому поезду. {30}
В случае же готовности подчиниться, приказано только наблюдать за отъездом и не допускать ослушания в последнюю минуту. Около 8-ми часов Бадмаев сообщил Макарову по телефону, что Гермоген подчинился, и, действительно, в 111/2 ч. вечера Макарову сообщили по телефону с Варшавского вокзала, что Гермоген приехал с юродивым Митей Козельским. Увидевши на вокзале, жандармского генерала Соловьева, он хотел было вернуться домой, но тут вмешался Митя Козельский, стал дергать Епископа за рукав, громко повторяя много раз фразу: «Царя нужно слушаться, воле Его повиноваться». Епископа усадили в вагон, и поезд спокойно отошел, с опозданием всего на 5 минут. При отходе поезда почти никого не было, какая-то женщина начала было причитать. Другая бросилась перед вагоном на колени, но ожидавшаяся демонстрация так и не состоялась. Замечательно при этом то, что Митю Козельского приказано было еще неделю тому назад выслать по этапу, но Градоначальник заверил Министра Внутренних Дел, что он скрылся из города и его нет в столице, между тем, как он преспокойно проникал к арестованному Гермогену и открыто приехал с ним на вокзал. Вероятнее всего, что он просто жил на подворье Гермогена.
Меня вся эта история непосредственно не затрагивала; ко мне никто не являлся, никаких Высочайших повелений я не получал и был ежеминутно в курсе дела только потому, что мне все сообщал Макаров.
В тот же день, воскресенье 22-го января, случилось еще одно небольшое событие, раскрывшее мне одну из карт той скрытой игры, которая окружала меня.
Просматривая ежедневно присылаемую мне Начальником Главного Управления по делам печати, через Министра Внутренних Дел, папку сообщений о наиболее интересных эпизодах нашей внутренней жизни, я обратил внимание на копию перлюстрированного письма Члена Государственного Совета. Д. И. Пихно к некой Могилевской (или Могиленской) в Киев, от 16-го января, и в нем прочитал следующую фразу: «сегодня видел Кривошеина, который сказал мне, между прочим, Коковцов думает одно, говорит другое, а делает третье, и полагает, что ему в Совете верят, и что он всех проведет».
Эта фраза любопытна как образчик отношения Кривошеина. В личных проявлениях со мною он был любезен и даже льстив до приторности, поминутно заезжал, расспрашивал обо всем, получал от меня самые откровенные ответы и {31} направо и налево говорил громко, что такой способ отношений Председателя Совета к Министрам, как проявляемый мною, представляет собою идеал корректности и благородства, к которому он всегда стремился. В таком же собрании сведений я нашел еще извлечение из письма неизвестного лица к Архимандриту Троицко-Сергиевской Лавры Феодору, с рассказом о том, что в Москве открыто говорят, что в одной из типографий была приготовлена большая брошюра, разоблачающая Распутина, но явилась полиция, отобрала все напечатанные листы, рассыпала шрифт и уничтожила текст; что этим крайне раздосадована Великая Княгиня Елизавета Феодоровна, которая читала эту брошюру и надеялась на то, что ее распространение прольет истинный свет на Распутина и отдалит его от Царского Села.
В течение наступившей недели удалось разыскать скрывшегося Илиодора. Его нашли недалеко от Петербурга, пробирающегося по Московскому тракту, посадили его в поезд и отвезли в Флорищеву пустынь и сдали «под начало» Архимандриту монастыря.
На время инцидент оказался исчерпанным, но печать не унималась. Все описанные эпизоды переносились на газетные столбцы, которые не переставали твердить о роли Распутина, а члены Государственной Думы постоянно твердили, о необходимости удалить его из столицы, чтобы положить конец всему возбужденно.
29-го января, в воскресенье, в Зимнем Дворце был парадный обед, по случаю приезда Черногорского короля. После обеда Государь долго разговаривал с Макаровым, как выяснилось потом, все по поводу Распутина, и вторично высказал ему свое неудовольствие на печать, опять требуя обуздать ее, и сказал даже: «Я просто не понимаю, неужели нет никакой возможности исполнить мою волю», и поручил Макарову обсудить со мною и Саблером, что следует предпринять. Тут впервые я оказался уже открыто пристегнутым к этой печальной истории. В то же самое время в Концертном Зале, Императрица Александра Феодоровна разыскивала меня через Гофмаршала Гр. Бенкендорфа и очень долго и крайне сердечно разговаривала со мною обо всем, о чем угодно, не упоминая ни словом, ни намеком на Распутина.
Мой медовый месяц, видимо, еще не прошел, и я не предполагал, что всего через две недели ему наступит неожиданный и резкий конец. На следующий день, в понедельник, 30-го числа, вечером, у меня {32} собрались Макаров и Саблер, чтобы обсудить, что можно сделать для исполнения поручения Государя. Нам не пришлось. долго спорить. Я опасался всего более осложнений со стороны Саблера, назначенного на обер-прокурорское место, конечно, не без влияния Распутина, успевшего провести в антураж Саблера и своего личного друга Даманского, назначенного незадолго перед тем на должность Товарища Обер-Прокурора. По городу ходили даже слухи о том, что Распутин рассказывал всем и каждому, что Саблер поклонился ему в ноги, когда тот сказал ему, что: «поставил его в оберы». Об этом говорил и Илиодор в его воспоминаниях, напечатанных под заглавием «Святой Чорт».
Ожидания мои, однако, не сбылись, Саблер прежде всего и самым решительным тоном заявил, что история Распутина подвергает Государя величайшей опасности, и что он не видит иного способа предотвратить ее, как настаивать на отъезде его совсем в Покровское и готов взять на себя почин не только повлиять в этом смысле на самого Распутина, но и доложить Государю самым настойчивым образом о том, что без этого ничего сделать нельзя. Правда, при этом Саблер поспешил оговориться, что ему не легко исполнять эту миссию по отношению к старцу, с которым у него «никаких отношений нет», но близкие его сослуживцы знакомы с ним, и поэтому он надеется уговорить Распутина.
Всем нам казалось при этом, что для успеха дела важно привлечь на нашу сторону Бар. Фредерикса, преданность которого Государю, личное благородство и отрицательное отношение всякой нечистоплотности облегчало нам наше представление Государю.
В тот же вечер, около 12-ти часов мы поехали с Макаровым к Фредериксу. Саблер отказался нас сопровождать, сказавши, что его ждут с нетерпением его друзья, желающие узнать результаты нашего совещания.
С Бароном Фредериксом наша беседа была, очень коротка. Этот недалекий, но благородный и безупречно честный человек, хорошо понимал всю опасность для Государя Распутинской истории и с полной готовностью склонился действовать в одном с нами направлении. Он обещал говорить с Государем при первом же свидании, и Макаров и я настойчиво просили его сделать это до наших очередных докладов, — Макарова в четверг, а моего в пятницу, так как к его докладу Государь отнесется проще, чем к нашему, будучи уже {33} раздражен в особенности против Макарова, за его отношение к печатным разоблачениям, и несомненно не доволен и мною за то, что я высказал Ему еще ране те же мысли по поводу мер воздействия на печать.
В воскресенье 1-го февраля вечером Бар. Фредерикс сказал мне по телефону по-французски: «Я имел длинный разговор сегодня; очень раздражены и расстроены и совсем не одобряют нашу точку зрения. Жду Вас до пятницы».
Я приехал к нему в среду днем и застал старика в самом мрачном настроении. В довольно бессвязном пересказе передал он мне его беседу, которая ясно указывала на то, что Государь крайне недоволен всем происходящим, винит во всем Государственную Думу и, в частности, Гучкова, обвиняет Макарова в «непростительной слабости», решительно не допускает какого-то ни было принуждения Распутина к выезду и выразился даже будто бы так: «сегодня требуют выезда Распутина, а завтра не понравится кто-либо другой и потребуют, чтобы и он уехал». На кого намекал Государь, Фредерикс так и не понял. Закончилась наша беседа тем, что Бар. Фредерикс все же выразил надежду, что Макарову и мне удастся уговорить Государя, а сам он предполагает переговорить лично с Императрицей. Доклад Макарова в четверг кончился ничем. При первых словах Макарова, посвященных Распутинскому инциденту, Государь перевел речь на другую тему, сказавши ему: «мне нужно обдумать хорошенько эту отвратительную сплетню, и мы переговорим подробно при Вашем следующем докладе, но я все-таки не понимаю, каким образом нет возможности положить конец всей этой грязи».
Ту же участь имели и мои попытки разъяснить этот вопрос на следующий день — в пятницу. Я успел, однако, высказать подробно, какой страшный вред наносит эта история престижу Императорской власти и насколько неотложно пресечь ее в корне, отнявши самые поводы к распространению невероятных суждений. Государь слушал меня молча, с видом недовольства, смотря по обыкновению в таком случае в окно, но затем перебил меня словами: «Да, нужно действительно пресечь эту гадость в корне, и я приму к этому решительные меры. Я Вам окажу об этом впоследствии, а пока — не будем больше об этом говорить. Мне все это до крайности неприятно». Скоро мне пришлось узнать, на что именно намекал Государь. Саблер скрыл от меня, что Государь приказал ему достать из Синода дело по исследованию Епископом Тверским, бывшим {34} Тобольским, Антонием, поступившего на Распутина обвинения в принадлежности его к секте хлыстов.
Дознание на месте начато было производством местною Епархиальной властью, приостановлено и затем передано для исследования Епископу Антонию.
Я этого дела не видал, и содержания документов не знал. Но это дело, затребованное от Саблера, передано было Государем Генерал-Адъютанту Дедюлину, с повелением отвезти его к председателю Государственной Думы Родзянко для рассмотрения и представления затем непосредственно Государю его личного заключения. Передавая это дело и Высочайшее повеление Родзянко, Дедюлин прибавил на словах, что Е. И. В. уверен, что Родзянко вполне убедится в ложности всех сплетен и найдет способ положить им конец. Кто посоветовал Государю сделать этот шаг — я решительно не знаю; допускаю даже, что эта мысль вышла из недр самого Синода, но результат оказался совершенно противоположный тому, на который надеялся Государь.
М. В. Родзянко немедленно распространил по городу весть об «оказанной ему Государем чести», приехал ко мне с необычайно важным видом и сказал, между прочим, что его смущает только одно: может ли он требовать разных документов, допрашивать свидетелей и привлекать к этому делу компетентных людей. Я посоветовал ему быть особенно осторожным, указавши на то, что всякое истребование документов и тем более расспросы посторонних людей, составить уже предмет расследования, вызовут только новый шум и могут закончиться еще большим скандалом, между тем как из его собственных слов можно сделать только один вывод, что чему лично поручено только — ознакомиться с делом и высказать его непосредственное заключение, без всякого отношения к тому, какое направление примет далее этот вопрос, по усмотрению самого Государя. Я прибавил, что, во всяком случае, я советовал бы ему сначала изучить дело, доложить Государю его личное заключение и только после этого доклада испросить разрешение на те или иные действия. Иначе он может нарваться на крупную неприятность и скомпрометировать то доверие, которое оказано Монархом Преседателю Государственной Думы.
Родзянко, по-видимому, внял моему голосу, но так как он все-таки сознавал, что справиться один с таким делом не может, то привлек к нему Членов Думы Шубинского и Гучкова, и они втроем стали изучать дело и составлять {35} всеподданнейший доклад. Ни дела, ни доклада, я не видел, но шум и пересуды около него не унимались. Родзянко рассказывал направо и налево о возложенном на него поручении и, не стесняясь, говорил, что ему суждено его докладом спасти Государя и Россию от Распутина, носился со своим «поручением», показал мне однажды 2—3 страницы своего чернового доклада, составленного в самом неблагоприятном для Распутина смысле, и ждал лишь окончательной переписки его и личного своего доклада у Государя. Как видно будет дальше, его соображениям не суждено было сбыться, и едва не произошло даже крупной неприятности.
Под влиянием всех рассказов Родзянко толки и сплетни не только не унимались, но росли и крепли. Приближалось обсуждение в Общем Собрании росписи на 1912 год, и опять Pacпутинский вопрос вырос во весь свой рост. Еще до начала общих прений по бюджету (28-го февраля) предварительное рассмотрение сметы Синода в бюджетной Комиссии выросло в целое событие: Гучков, Владимир Львов (думский кандидат в Обер-Прокуроры), Милюков, Сергей Шидловский и многие другие приняли участие в дебатах, и медовые речи Саблера, не притупили стрел их злобы и печального для России остроумия. Среди этой атмосферы напряженности я получил в понедельник, 12-го февраля, через Е. А. Нарышкину, приглашение к Императрице Марии Феодоровне.
11/2 - часовая беседа, веденная утром 13-го февраля, была целиком посвящена все тому же Распутину. На вопрос Императрицы, я доложил Ей с полною откровенностью все, что знал, не скрыл ничего и не смягчал никаких крайностей создавшегося грозного положения, вынесшего на улицу интимную жизнь Царской Семьи и сделавшего самые деликатные стороны этой жизни предметом пересуд всех слоев населения и самой беспощадной клеветы. Императрица горько плакала, обещала говорить с Государем, но прибавила: «Несчастная моя невестка не понимает, что она губит и династию и себя. Она искренно верит в святость каждого проходимца, и все мы бессильны отвратить несчастие».
Ее слова оказались пророческими.
В тот же самый день я был поражен получением письма от Распутина, содержавшего в себе, буквально следующее:
Собираюсь уехать совсем, хотел бы повидаться, чтобы обменяться мыслями; обо мне теперь много говорят — назначьте когда. Адрес Кирочная 12 у Сазонова». Своеобразная {36} орфография, конечно, мною не удержана. Первое движение мое было вовсе не отвечать на письмо и уклониться от этого личного знакомства. Но подумавши, я решил все-таки принять Распутина как потому, что положение Председателя Совета обязывало меня не уклоняться от приема человека, взбудоражившего всю Россию, так и потому, что при неизбежном объяснении с Государем мне важно было сослаться на личное впечатление. Не без влияния было и мое опасение вызвать неудовольствие со стороны Государя за то, что я не принял человека, просившего быть принятым. Теплилась у меня и надежда на возможность доказать этому человеку, какую яму роет он Царю и Его власти тем, что повсюду растут и углубляются слухи о его близости к Царскому Селу.
Решившись на этот шага, я просил зятя моего Мамантова, давно знавшего Распутина, присутствовать при нашей встрече для того, чтобы был свидетель ее, имеющий возможность, в случае надобности, подтвердить то, что происходило, или опровергнуть неизбежные небылицы. Я назначил прием вечером в среду, 16-го февраля, довольно поздно, так как провел весь день в Думской Бюджетной Комиссии. Эта первая встреча оставила во мне самое тягостное впечатление. Впоследствии, уже в 1915 году, во время тяжкой, предсмертной болезни Мамантова, а встретил Распутина во второй и последний раз на квартире покойного, но прошел молча мимо него.
Я говорю здесь, после многих лет, протекших с того времени, что всякие росказни о том, что Распутин знал меня раньше, — суть чистейшая выдумка или злонамеренная ложь. Лжет и Илиодор в своих воспоминаниях «Святой чорт», говоря от имени Распутина или своего собственного, что я знал этого человека и раньше. Я его никогда до того не видел, и к чести покойного моего зятя Мамантова должен сказать, что и он не только не настаивал, но даже никогда не предлагал мне устроить встречу, всегда одобрял мою полную отчужденность от подобных искательств и только частенько в шутку говорил: «Эх, Генерал (так он всегда обращался ко мне в шутку), не удержишься ты на своей власти при твоей чистоплотности, не такое теперь время», а когда я возражал ему, что и сам он на предложение Распутина, быть назначенным не то Обер-Прокурором Синода, не то Министром Народного Просвещения, всегда открещивался от такою назначения, он отвечал мне: «Я — другое дело, я — не для высоких постов, да и ни стоит их занимать, все равно долго не удержишься».
{37} Когда Р. вошел ко мне в кабинет и сел на кресло, меня поразило отвратительное выражение его глаз. Глубоко сидящие в орбите, близко посаженные друг к другу, маленькие, серо-стального цвета, они были пристально направлены на меня, и Р. долго не сводил их с меня, точно он думал произвести на меня какое-то гипнотическое воздействие или же просто изучал меня, видевши меня впервые. Затем он резко закинул голову кверху и стал рассматривать потолок, обводя его по всему карнизу, потом потупил голову и стал упорно смотреть на пол и — все время молчал. Мне показалось, что мы бесконечно долго сидим в таком бессмысленном положении, и я, наконец, обратился к Р., сказавши ему: «Вот Вы хотели меня видеть, что же именно хотели Вы сказать мне. Ведь так можно просидеть и до утра».
Мои слова, видимо, не произвели никакого впечатления. Распутин как-то глупо, деланно, полуидиотски осклабился, пробормотал: «Я так, я ничего, вот просто смотрю, какая высокая комната» и продолжал молчать и закинувши голову кверху, все смотрел на потолок. Из этого томительного состояния вывел меня приход Мамантова. Он поцеловался с Распутиным и стал расспрашивать его, действительно ли он собирается уехать домой. Вместо ответа Мамантову, Распутин снова уставился на меня в упор обоими холодными, пронзительными глазами и проговорил скороговоркой: «Что ж уезжать мне, что ли. Житья мне больше нет и чего плетут на меня». Я сказал ему: «Да, конечно, Вы хорошо сделаете, если уедете. Плетут ли на Вас, или говорят одну правду, но Вы должны понять, что здесь не Ваше место, что Вы вредите Государю, появляясь во дворце и в особенности рассказывая о Вашей близости и давая кому угодно пищу для самых невероятных выдумок и заключений». «Кому я что рассказываю, — все врут на меня, все выдумывают, нешто я лезу во дворец, — зачем меня туда зовут» — почти завизжал Распутин.
Но его остановил Мамантов, своим ровным, тихим, вкрадчивым голосом: «Ну, что греха таить, Григорий Ефимович, вот ты сам рассказываешь лишнее, да и не в том дело, а в том, что не твое там место, не твоего ума дело говорить, что ты ставишь и смещаешь Министров, да принимать всех, кому не лень идти к тебе со всякими делами, да просьбами и писать о них, кому угодно. Подумай об этом хорошенько сам и скажи по совести, из-за чего же льнут к тебе всякие генералы и большие чиновники, разве не из-за того, что ты берешься хлопотать за них? A разве тебе {38} даром станут давать подарки, поить и кормить тебя? И что же прятаться — ведь ты же сам сказал мне, что поставил Саблера в Обер-Прокуроры, и мне, же ты предлагал сказать Царю про меня, чтобы выше меня поставил. Вот тебе и ответ на твои слова. Худо будет, если ты не отстанешь от дворца, и худо не тебе, а Царю, про которого теперь плетет всякий кому не лень языком болтать».
Распутин во все время, что говорил Мамантов, сидел с закрытыми глазами, не открывая их, опустивши голову, и упорно молчал. Молчали и мы, и необычайно долго и томительно казалось это молчание. Подали чай. Распутин забрал пригоршню печенья, бросил его в стакан, уставился опять на меня своими рысьими глазами. Мне надоила эта попытка гипнотизировать меня, и я ему сказал просто: «напрасно Вы так упорно глядите на меня, Ваши глаза не производят на меня никакого действия, давайте лучше говорить просто и ответьте мне, разве не прав Валерий Николаевич (Мамантов), говоря Вам то, что он сказал. Распутин глупо улыбнулся, заерзал на стуле, отвернулся от нас обоих в сторону и сказал: «ладно, я уеду, только уж пущай меня не зовут обратно, если я такой худой, что Царю от меня худо».
Я собирался было перевезти разговор на другую тому. Стал расспрашивать Распутина о продовольственном деле в Тобольской губернии — в тот год там был неурожай, — он оживился, отвечал очень здраво, толково и даже остроумно, но стоило только мне сказать ему: «вот, так-то лучше говорить просто, можно обо всем договориться», как он опять съежился, стал закидывать голову или опускал ее к полу, бормотал какие-то бессвязные слова «ладно, я худой, уеду, пущай справляются без меня, зачем меня зовут сказать то, да другое, про того, да про другого....» Долго опять молчал, уставившись на меня, потом сорвался с места, и сказал только «ну, вот и познакомились, прощайте» и ушел от меня. Мы остались с Мамантовым вдвоем, пришла в кабинет жена и стала меня расспрашивать о моих впечатлениях. Помню хорошо и теперь то, что я сказал тогда по горячим следам, что повторил через день Государю и повторяю себе и теперь.
По-моему Распутин типичный сибирский варнак, бродяга, умный и выдрессировавший себя на известный лад простеца и юродивого и играющий свою роль по заученному рецепту.
По внешности ему не доставало только арестантского армяка и бубнового туза на спине.
{39} По замашкам — это человек способный на все. В свое кривляние он, конечно, не верит, но выработал себе твердо заученные приемы, которыми обманывает как тех, кто искренно верит всему его чудачеству, так и тех, кто надувает самого своим преклонением перед ним, имея на самом деле в виду только достигнуть через него тех выгод, которые не даются иным путем.
На следующий день в четверг, 16-го февраля, у нас был музыкальный вечер, с большим количеством приглашенных. В числе последних был и В. Н. Мамонтов, Улучивши свободную минуту, он сказал мне: «а ведь миленький, — так называл он Распутина, — (подражая его привычке говорить всем «милой, миленькой», уже доложил в Царском Селе о том, что был у тебя, и что ты уговаривал его уехать в Покровское, и на вопрос мой (по телефону) «как же там отнеслись к этому совету и намерен ли он уехать», Распутин ответил: «что сказал, то я и сделаю, а только там серчают, говорят, зачем суются куда не спрашивают, кому какое дело, где я живу, ведь я не арестант».
Это сообщение убедило меня в том, что мне следует на утро же самому доложить о непрошеном визите и передать обо всем, что произошло, чтобы не давать повода обвинять меня в каком бы то ни было действии за спиной.
Я так и поступил. Обычный мой доклад шел своим обычным ходом, все одобрялось и утверждалось, настроение было самое благодушное, и ничто не указывало на то, что было малейшее неудовольствие на меня.
Я спросил Государя, могу ли я задержать его еще на несколько минут докладом одного вопроса, не имеющего прямого отношения к делам Министерства или, Совета Министров и получил ответ: «сколько угодно, так как до парада кадетского корпуса осталось еще более получаса, и Я нисколько не тороплюсь».
Я передал в самой большой точности все, что произошло за последние дни, начиная с получения мною письма 13-го числа с просьбою о приеме, показал это письмо, в устранение предположения, что я сам вызвал Распутина на свидание, и повторил во всех подробностях всю происходившую между нами, в присутствии постороннего человека беседу, не скрывши от Государя высказанного мною Распутину, что все разговоры, основанные на его же поведении и на собственных его рассказах относительно посещения им Двора, указывающие на какую-то {40} близость его к Высочайшим Особам, наносят величайший вред Государю и всей Его семье, также как не скрыл я и того, что у меня осталось впечатление, что Распутин сам это отлично понимает и, видимо, вполне искренно сказал мне, что хочет уехать в деревню и больше не показываться на глаза. Государь ни разу не прервал меня и только, когда я кончил мой рассказ, спросил меня: «Вы не говорили ему, что вышлете его, если он сам не уедет» и, получивши мой ответ, что помимо отсутствия у меня всякого права выслать кого бы то ни было, у меня не было и повода грозить Распутину высылкою, так как он сам сказал, что давно хотел уже уехать, чтобы «газеты перестали лаяться», — Государь сказал мне, что Он этому рад, так как Ему говорили, что будто бы я и Макаров решили удалить Распутина, даже не доложивши предварительно об этом Ему, так как Ему «было крайне больно, чтобы кого-либо тревожили из-за Нас».
Потом Государь спросил меня: «а какое впечатление произвел на Вас этот «мужичок»?
Я ответил, что у меня осталось самое неприятное впечатление, и мне казалось, во все время почти часовой с ним беседы, что передо мною типичный представитель сибирского бродяжничества, с которым я встречался в начале моей службы в пересыльных тюрьмах, на этапах и среди так называемых «не помнящих родства», которые скрывают свое прошлое, запятнанное целым рядом преступлений, и готовы буквально на все, во имя достижения своих целей. Я сказал даже, что не хотел бы встретиться с ним наедине, настолько отталкивающая его внешность, неискренне заученные им приемы какого-то гипнотизерства и непонятны его юродства, рядом с совершенно простым и даже вполне толковым разговором, на самые обыденные темы, но которые также быстро сменяются потом опять таким же юродством.
Чтобы не дать повода обвинять меня в предвзятости или преувеличении, я сказал Государю, что осуждая Распутина за его стремление выставлять на показ его встречи с теми, кто оказывает ему милость, — я еще боле осуждаю тех, кто ищет его покровительства и старается устраивать свои делишки, пользуясь его кажущимся влиянием. Во все время моего доклада, Государь упорно молчал, смотрел большею частью в сторону, в окно — признак того, что весь разговор ему неприятен — а когда я закончил и сказал, что я считал, своим долгом лично доложить как было дело и предупредить новые {41} легенды, столь охотно распускаемые досужими вестовщиками, Государь сказал мне, что он очень дорожит такой откровенностью, но должен сказать мне, что лично почти не знает «этого мужичка» и видел его мельком, кажется не более двух-трех раз и притом на очень больших расстояниях времени.
На этом и кончилась вся наша беседа, и более я ни разу не имел случая говорить с Государем о Распутине, несмотря на то, что до моей отставки прошло еще ровно два года.
По окончании моего всеподданнейшего доклада, я вышел в переднюю одновременно с Государем. Он быстро одел легкое пальто, несмотря на то, что день был ясный, но морозный, и, спускаясь с лестницы, чтобы сесть в поданные Ему сани и ехать в Большой Дворец на смотр Кадетского Корпуса, шутливо даже извинился передо мною, что Его экипаж подан раньше моего.
Вернувшись домой и наскоро позавтракавши, я сел за обычные занятия, сдал моему Секретарю Л. Ф. Дорлиаку всеподданнейшие доклады и стал принимать no очереди ожидавших меня людей.
Около 4-х часов, Вал. Ник. Мамантов позвонил ко мне по телефону и сказал с его обычными прибаутками, что «здесь» (т. е. нужно понимать на Гороховой у Распутина) уже известно о моем докладе и даже доподлинно известно, что кто-то (тот же Распутин) мне очень не понравился, что я отозвался очень неодобрительно о нем, и будто бы говорил то же самое, что сказал и лично ему, при нашем свидании во вторник, насчет вреда его посещений Царского Села, и что телефонная беседа закончилась таким финалом: «вот он какой, твой-то, ну что же, пущай; всяк свое знает».
На мое замечание, что меня удивляет, с какою быстротою пошла сюда весть из Царского о моем докладе, В. Ник. шутливо заметил, что тут «ничего удивительного нет, довольно было времени посмотреть на Кадет, а затем, за завтраком, рассказать все по порядку, ну, а потом, долго ли вызвать Вырубову, сообщить ей, а она сейчас же к телефону и готово дело».
Меня же это крайне удивило: я видел ясно, что влияние этого человека велико, и что мне необходимо быть особенно осторожным, и я стал нетерпеливо ждать, как будут развиваться события, которые обострялись день ото дня.
Распутин на следующей неделе действительно выехал.
{42}Печать подхватила это известие, а в «Речи» появилась даже заметка, сочувственно относящаяся к моему будто бы распоряжению о высылке его, хотя я никакого распоряжения не давал; я ждал чем выразится это на моем ближайшем докладе.
Государь не сказал ни слова, Его отношение ко мне оставалось тем же неизменно ласковым, милостивым и доверчивым, но среди приближенных замечалась большая тревога. Гр. Бенкендорф спрашивал меня два раза в течение недели, где находится Илиодор, что стало с Гермогеном, правда, ли что я удалил Распутина, и можно ли быть уверенным, что он не вернется.
Насчет Распутина и Гермогена, я мог дать точный ответ, но про Илиодора я знал только, что после его исчезновения из города, его нашли где-то на поле, недалеко от Любани, пробиравшимся пешком в сторону Москвы, вернули в Петербург и затем благополучно доставили в монастырь, и никаких других сведений у меня больше не было.
В ближайшие же дни после описанных событий, мне пришлось принять участие, еще в одном крайне щекотливом деле, а именно о распространенных А. И. Гучковым гектографированных копиях писем Императрицы Александры Федоровны и Великих Княжен к Распутину, по-видимому, от 1910 года, а может быть и от более раннего времени.
Подлинных писем я тогда не видал, и не знал, откуда попали они к Гучкову, и каким образом мог он иметь копии с них. Содержание письма Императрицы, в особенности некоторые выражения его, в роде врезавшегося в мою память. выражения: «мне кажется, что моя голова склоняется, слушая тебя, и я чувствую прикосновение к себе твоей руки», конечно могли дать повод к самым непозволительным умозаключениям, если воспроизвести их отдельно от всего изложения, но и всякий, кто знал Императрицу, искупившую своею мученическою смертью все ее вольные и невольные прегрешения, если они даже и были, и заплатившую такою страшною ценою за все свои заблуждения, тот хорошо знает, что смысл этих слов был совсем иной. В них сказалась вся Ея любовь к больному сыну, все Ее стремление найти в вере в чудеса последнее средство спасти его жизнь, вся экзальтация и весь религиозный мистицизм этой глубоко несчастной женщины, прошедшей вместе с горячо любимым мужем и нежно любимыми детьми такой поистине страшный крестный путь.
Еще в конце января этого года, как-то вечером Макаров {43} позвонил ко мне по телефону и сказал, что ему нужно посоветоваться со мною, но по нездоровью он не выходит из дома. Я пошел к нему на Морскую и узнал от него, что он напал на след подлинного письма Императрицы к Распутину и при нем еще 4-х писем к нему же Великих Княжен, что эти письма находятся в руках одного человека, мне, да и ему, Макарову, совершенно неизвестного, получившего их из рук какой-то женщины, пробравшейся в монастырь к Илиодору, который передал их ей из опасения, что их могут отобрать у него при обыске. По словам Макарова, женщина эта объяснила, что Илиодор получил эти письма непосредственно от Распутина, в бытность его в гостях у него в селе Покровском, летом, по-видимому, еще 1910 г., когда оба они были еще в величайшей дружбе. Илиодор рассказал этой женщине, что Распутин вовсе не хвастался этими письмами, а просто показал их ему, а затем разрешил даже Илиодору взять их только потому, что этот последний усумнился вообще в их существовании, предполагая, что Распутин рассказывал о своей близости ко Двору, только для того, чтобы втирать очки темным людям.
Макарова чрезвычайно заботил вопрос о возможности изъять эти письма из обращения, так как он опасался, что появление их в фотографированном виде могло породить еще больший скандал, нежели печатные копии, и он просил моей помощи в этом деле. Мы условились, что Макаров постарается сначала подействовать на обладателя этих писем уговором и убеждением в необходимости изъять их из обращения, затем, если это не подействует, постараться купить их, для чего я согласился открыть необходимый кредит, если же и это не поможет, то мы условились, что он будет изыскивать всякие иные способы.
Три-четыре дня после этого нашего свидания, Макаров, все еще не выходивший из дома, опять попросил меня придти к нему, и сказал, что письма у него, что ему удалось достать их без особого труда, так как человек, в руках которого они находились, оказался вполне порядочным, и после первых же слов согласился отдать их, понимая всю опасность хранения их, и сказал даже, намекая на бывших друзей Распутина Илиодора и других, — «эти люди не задумаются просто задушить меня, если я их не отдам по их требованию».
Макаров дал мне прочитать все письма. Их было 6. Одно сравнительно длинное письмо от Императрицы, совершенно точно {44} воспроизведенное в распространенной Гучковым копии; по одному письму от всех четырех Великих Княжен, вполне безобидного свойства, написанных видимо под влиянием напоминаний матери, и почти одинакового свойства. Они содержали в себе главным образом упоминание о том, что они были в церкви и все искали его, не находя его на том месте, где они привыкли его видеть, и — одно письмо, или вернее листок чистой почтовой бумаги малого формата с тщательно выведенною буквою А., маленьким Наследником.

Мы стали разбираться с Макаровым, что ему делать с этими письмами. Первое его побуждение было просто спрятать их, чтобы они не попали в чьи-либо руки, но я это решительно отсоветовал ему, говоря что его могут заподозрить в каких либо недобрых намерениях. Затем он высказал намерение передать их Государю, против чего я также категорически возразил, говоря, что этим он поставит Государя в крайне щекотливое положение и наживет себе в лице Императрицы непримиримого врага, так как Государь не замедлит сказать ей о получении писем, и Императрица не простит ему этого поступка.
Я советовал Макарову попросить у Императрицы личную аудиенцию непосредственным и притом собственноручным письмом и передать ей письма из рук в руки, сказавши ей совершенно открыто, как попали он к нему.
Макаров обещал последовать моему совету, но поступил как раз наоборот. На, следующем же всеподданнейшем своем докладе, имея эти письма под рукою и заметивши, что Государь находится в отличном настроении духа, Макаров рассказал Ему всю историю этих писем и вручил конверт с ними Государю.
По собственному его рассказу, Государь побледнел, нервно вынул письма из конверта, и взглянувши на почерк Императрицы, сказал: «да, это не поддельное письмо», а затем открыл ящик своего стола и резким, совершенно непривычным Ему, жестом швырнул туда конверт.
Мне не оставалось ничего другого, как сказать Макарову:
«зачем же Вы спрашивали моего совета, чтобы поступить как раз наоборот, теперь Ваша отставка, обеспечена». Мои слова сбылись очень скоро.