Вы здесь

Глава IV. Императрица Александра Федоровна и особенности Ея характера и ума — Императрица мать и жена. Eе религиозные и мистические настроения...

Императрица Александра Федоровна и особенности Ея характера и ума — Императрица мать и жена. Eе религиозные и мистические настроения. Отношение Ее к Распутину. — Вера в незыблемость русского самодержавия. — Придворная среда и непосредственном окружение Императрицы. — Мотивы Ее враждебного ко мне отношения. — Действительные причины, вызвавшая мое удаление.

 

Одно имя должно быть, однако, извлечено еще из моих воспоминаний об описываемом времени и значение его объяснено с полною объективностью и с величайшею осторожностью, которая обязательна для меня в особенности по отношение к этому имени. Я разумею Императрицу Александру Федоровну.
Долгие годы после моего увольнения я вовсе не хотел говорить в моих Воспоминаниях о Ее личном отношении ко мне. После всего, что произошло в подвале дома Ипатьева в Екатеринбурге в ночь с 16-го на 17-ое июля 1918 года, мне казалось, что мне не следовало вовсе говорить о Ней именно в связи с моим увольнением, несмотря на то, что Императрица была бесспорно главным лицом, отношение которого ко мне определило и решило мое удаление.
После всего того, что стало известно из опубликованного исторического материала о том, как и почему совершен небывалый акт Екатеринбургского злодеяния, так же, как и всего, что выстрадала русская царская семья с минуты февральской революции 1917 года до роковой развязки, положившей предел ее страданиям, — мне, кто был в течение десяти лет, близким свидетелем всей жизни мучеников, кто видел от Государя столько милостивого внимания к себе и столько {341} явного, чисто делового, доверия, — просто нельзя прикасаться к имени Государя и Императрицы иначе, как с величайшею деликатностью, дабы не оставить впечатления, что личное самолюбие, или еще того хуже — желание оправдать себя и очернить тех, кто уже не может ответить словом справедливого опровержения, двигало моими побуждениями.

Я все ждал, что из среды русской эмиграции, рано или поздно, появятся попытки осветить личность покойной Императрицы и дать правдивое объяснение тех основных черт Ее характера, которыми определялось Ее отношение к наиболее известным теперь явлениям окружавшей Ее поры.
Я считал, что на мне лежит иной долг. Как только стала известна, в ее потрясающей наготе, вся обстановка совершенного злодеяния, я должен был, из благодарной памяти к Государю и Его неповинной Семье, предать гласности, через посредство печати, все известные мне подробности этого неслыханного злодеяния и показать всему миру, кто несет ответственность за него, и тем самым, если и не пробудить чувства справедливого возмущения, — на что так трудно рассчитывать теперь, — то дать хотя бы возможность тем, кто хочет знать правду, не отговариваться, что негде было узнать ее.
Я выполнил мой долг, как умел, через посредство французской периодической прессы — Revue de Deux Mondes и в моей книге, изданной в половине 1931 года под заглавием «Большевизм за работою», «Le Bolchevisme à loeuvre».
Но время шло, и со стороны русских людей, находящихся заграницею и пользующихся полной свободою говорить то, что они знают о личности Императрицы Александры Федоровны, не появляется воспоминаний и нет попытки объяснить и разгадать то, что составляло сущность Ее мировоззрения.
Вместо такой правдивой характеристики нам приходится все больше довольствоваться случайными заметками иностранцев и непосвященных людей, к тому же не лишенными анекдотического, а часто и клеветнического характера, и образ последней русской Императрицы все более и более затемняется и извращается различными частностями, посвященными одному, хотя и существенному эпизоду Ее жизни. Только последний французский посол при русском Императорском Правительстве до революции, — Морис Палеолог — сделал попытку дать характеристику Ее, но и он допустил ряд неточностей и оставил без разбора многое из того, что следовало отметить. Я не говорю уже вовсе об его основной теме, — призыву к жалости и {342} состраданию к памяти погибшей Императрицы. Фактическая сторона страдает некоторыми недостатками, и в оценке основных элементов характера Императрицы замечаются большие пробелы.
Мне хочется поэтому сказать и свое слово по этому вопросу, потому что, оставаясь в рамках всего уклада моих воспоминаний, я думаю, что, выяснивши, почему именно Императрица Александра Федоровна встала в половине февраля 1912 года в такое неизменное, резко-враждебное ко мне, отношение, я послужу делу беспристрастия и пролью свет на такие особенности всего склада Ее ума, которыми объясняется многое из всей Ее жизни.
Я не стану говорить о тех условиях, среди которых росла Императрица, о тех влияниях, которыми определилось Ее развитие и которые повлияли на формирование Ее характера. Все это теперь достаточно известно.
Своего будущего супруга Она увидела впервые среди блеска русского Двора, когда Ей было всего 14 лет, и нет никакого преувеличения сказать, что Она полюбила Его всеми силами своей резко определенной души, не знавшей компромиссов, и сохранила это чувство неприкосновенным до самого последнего своего вздоха. От своего окружения в Дармштадте Она никогда не скрывала своего юношеского увлечения и гордилась им и теми первыми лучами истинного счастья, которые заблистали в Дармштадте в первое свидание ее с будущим ее женихом, перед помолвкою с ним.
А в свою зрелую пору, уже на русском престоле, Она знала только одно это увлечение — своим мужем, как знала Она и безграничную любовь только к своим детям, которым Она отдавала, всю свою нежность и все свои заботы. Это была, в лучшем смысле слова, безупречная жена и мать, показавшая редкий в наше время пример высочайшей семейной добродетели.
Она вступила окончательно в русскую среду и впервые увидела ближе русскую жизнь среди глубоко трагических условий. Умирал в Ливадии, в Крыму, осенью 1894 г. Император Александр III. Она должна была, по Его вызову, спешно прибыть из Дармштадта для того, чтобы из Его рук получить благословение на брак с Наследником русского престола и принять от Него два завета — любить своею мужа и свою новую родину.
И Она свято выполнила эти заветы так, как Она понимала их.
Под влиянием происшедшего с Нею резкого перелома в Ее жизни, неподготовленная к тому, чтобы разобраться в новой сложной государственной и семейной обстановке, Она выработала в себе три основные начала, которыми была проникнута {343} вся Ее жизнь в России с октября 1894 года, и до самого рокового дня 17-го июля 1918 года, т. е. в течение 24-х лет.
Она приняла православную веру со всею своею непосредственностью и со всею глубиною, свойственною Ее природе, и стала «православною» в самом законченном и абсолютном смысле слова.
Ее новое религиозное настроение, охватившее всю Ее душу, влекло Ее ко всему, что имело прямое или косвенное отношение к церкви. Ее интересовало все и, в особенности, исторические судьбы православной церкви. Она изучала во всех подробностях жизнь наиболее прославленных церковью русских людей, их подвиги, их связь с наиболее известными моментами в жизни самой России, их участие в борьбе за русское национальное достоинство, за величие страны, среди выпавших на ее долю тяжелых условий пройденного ею исторического пути. Она близко изучила жизнь главнейших русских церковных центров — монастырей, которые были и в ее понимании не только местами единения верующих, но центрами тяготения к ним, как очагам просвещения и культуры русских людей, устремлявшихся к ним из самых отдаленных уголков необъятной страны. Она не упускала случая лично посещать наиболее известные церковные святыни, входила там в общение с духовенством, и, в особенности, Ее влекло к себе проявление такого же молитвенного настроения, которое росло и крепло в Ней самой, — не столько в людях из интеллигентной среды, сколько в среде простого народа, который Она считала ближе к Богу и к истинному пониманию Его, нежели людей, затронутых культурой.
Это настроение Императрицы постепенно стало известным и в кругах населения, далеких от жизни Двора.
Ей стали присылать старые иконы и различные предметы церковного обихода. Она все больше и больше окружала себя ими и стала уделять еще больше времени изучению жизни русских церковных людей. По Ее инициативе на жертвуемые Ей суммы был выстроен в Царском Селе, вблизи дворца, но в стороне от исторических дворцовых построек Елизаветинского и Екатерининского времени, великолепный Федоровский храм, сооруженный в чисто русском стиле и оборудованный и украшенный Ее личными заботами и исключительно по Ее прямому выбору. В нем Она устроила себе уединенную комнату, скрытую от взоров молящихся, но дававшую Ей возможность следить за всем ходом богослужения.
{344} Туда приходила Она, чаще всего одна, в часы богослужения, а иногда и вне их, и там предавалась Она своему действительному молитвенному настроению вне всякого общения с внешним миром. Там крепла Ее вера во все чудесное, и туда удалялась Она каждый раз, когда Ею овладевали всякого рода сомнения, или заботы и осложнения жизни западали в Ее душу.
Близкие к Императрице часто говорили, что Она выходила из Ее уединения в молельне Федоровского храма совершенно переродившеюся и даже какою-то просветленною, и не раз они слышали от Нее, что Она испытывала в своем уединении какое-то необъяснимое для Нее самой разрешение всех своих сомнений, и самая жгучая печаль сменялась такою легкостью жить, что Она боялась только одного, как бы какое-нибудь неосторожное слово, сказанное даже самыми близкими и дорогими для Нее людьми, не вернуло Ее к повседневной жизни, с ее злобой и неправдой.
Мне приходилось на эту тему не раз разговаривать с одним из самых близких к Императрице людей — Eе Фрейлиной, Графиней Анастасией Васильевной Гендриковой и притом именно между половиной февраля 1912 и декабрем 1913 года. Она ясно видела и знала, что Императрица сменила свое недавно исключительно доброе отношение ко мне самым резко-отрицательным и даже прямо враждебным. Она знала и причины такой перемены и не раз открыто выражала мне, что она глубоко скорбит о том, что произошло, зная мою преданность Государю и самой Императрице и вполне отдавая себе отчет о том, какими побуждениями руководился я, ведя с Распутиным ту беседу, которая вызвала гневное ко мне отношение Императрицы. Она говорила, мне, что никогда в ее присутствии не было ни малейшего намека на случившееся, но, зная Императрицу, она дает себе ясный отчет, в том, что никакая беседа с Нею не принесет пользы, и ничто не заставить Императрицу сознаться в Ее неправоте, потому что все случившееся есть результат Ее убеждения, и никто не имеет права судить о Ее внутренней жизни, и поэтому всякая попытка, даже самая доброжелательная или внушенная самыми высокими побуждениями государственного порядка, — внести малейшее сомнение в правильность Ее действий, вызывает совершенно категорический отпор.
Продолжая эту беседу, Графиня Гендрикова каждый раз переходила на другую тему, — на то религиозное, мистическое настроение, которое все глубже и глубже проникает все существо {345} Императрицы. По ее словам, излюбленной темой всех интимных разговоров, которые происходят в присутствии Великих Княжен, когда нет никого посторонних, служит всегда область молитвы и самые разнообразные проявления того отношения человека к Богу, которое должно быть положено в основание всей жизни человека, если только он понимает свое призвание жить, как Она всегда выражалась, в Боге и слепом повиновении Его воле.
У Императрицы, по словам Ее фрейлины, было нисколько положений, к которым Она постоянно возвращалась и которые составляли, так сказать, символ Ее веры. Она всегда и при каждом случае говорила:

«Для Бога нет невозможного. Я верю в то, что кто чист своею душою, тот будет всегда услышан и тому не страшны никакие трудности и опасности жизни, так как они непреодолимы только для тех, кто мало и неглубоко верует. «Никто из нас не может знать, как и когда проявится к нам милость Божия, так же, как и то, через кого будет проявлена она». «Мы мало знаем то необъятное количество чудес, которое всегда, на каждом шагу, оказывается человеку Высшею силою, и мы должны искать и ждать ее чудес везде и, всюду и принимать с кротостью и смирением всякое их проявление».

Я умышленно остановился на том, что передавала мне Гр. Гендрикова,, потому что едва ли кто-либо из непосредственного окружения Императрицы был так глубоко Ей предан, как это кроткое и, в полном смысле слова, прекрасное существо. Она мало выдвигалась на внешнюю близость к Императрице, но она была одной из немногих близких Императриц и Ее детям, которая доказала это своим жертвенным подвигом, о котоpом, быть может, не все знают.
Революция застала ее в Крыму, куда она поехала навестить ее больную родственницу. Как только она узнала о случившемся, она выехала с первым поездом обратно в Царское Село, явилась в Александровский дворец и разделила участь царской семьи. Она выехала вместе с ней в Тобольск вместе с Великими Княжнами и задержавшимся из-за своей болезни в Тобольске Наследником и их свитой, она выехала в Екатеринбург, была разлучена с Царскою семьей на вокзале в Екатеринбурге также, как и Генерал-Адъютант Татищев и Князь Долгорукий, она была заключена вместе с Гоф-Лектрисой Шнейдер сначала в Екатеринбургскую, а потом в Пермскую {346} тюрьму и расстреляна в Перми приблизительно в то же время, как та же участь постигла, и двух названных лиц.

В таком своем духовном настроении Императрица впервые увидела Распутина.
До его прибытия в Петербург, в начале 1900-х годов никто не знал его в столице, и никаких слухов о нем не доходило до сведения столичной публики. Из приближения Императрицы, и притом не самого интимного, первыми узнавшими о появлении в столице этого «старца» были Великие Княгини Анастасия и Милица Николаевны, дочери Князя Николая Черногорского, замужем — первая за Великим Князем Николаем Николаевичем и вторая — за братом его Великим Князем Петром Николаевичем. Они, бесспорно, говорили Императрице о том, что видели «старца», который произвел на них глубокое впечатление всем складом его речи, большою набожностью и каким-то особенным разговором на тему о величии Бога и о суетности всего мирского.
Но не подлежит никакому сомнению, что значительно большее впечатление о том же появившемся на Петербургском горизонте человеке произвели на Императрицу слова Преосвященного Феофана, Ректора С.-Петербургской Духовной Академии, которого Императрица знала, принимала его, охотно беседовала с ним на религиозные темы и оказывала ему большое доверие. Он был короткое время Ее духовником.
Сам человек глубоко религиозного настроения, широко известный свой аскетическою жизнью и строгостью к себе и к людям, Епископ Феофан принадлежал к тому разряду русского монашества, около которого быстро сложился обширный круг людей, искавших в беседах с ним разрешения многих вопросов их внутренней жизни и потом громко говоривших о его молитвенности и каком-то особенном умении его подойти к человеку в минуту горя и сомнения.
В одно из посещений Императрицы Преосвященный Фeoфан рассказал Ей, что к нему пришел и живет уже некоторое время около нею крестьянин Тобольской губернии, Тюменского округа — Григорий Ефимов Новых, получивший от его односельчан нелестную для него кличку Распутина, за, предосудительную его прошлую жизнь.
Этот человек пришел к Епископу Феофану после долгих месяцев скитания по равным отдаленным монастырям и собираясь направиться, по его словам, к святым местам. Он рассказал Епископу всю свою прошлую жизнь, полную {347} самых предосудительных поступков, покаялся во всем и просил наставить его на новый путь. Говорил он ему и о том, что собирается принять монашеский чин и уйти вовсе от мира куда-либо в далекие окраины Poccии.
И, по мере того, что он стал открывать ему свою душу, Распутин все больше и больше заинтересовывал Преосвященного своим религиозным настроением, переходившим временами в какой-то экстаз, и в эти минуты он доходил, по словам Епископа, до такого глубокого молитвенного настроения, которое Епископ встречал только в редких случаях среди наиболее выдающихся представителей нашего монашества.
Он долго присматривался к Распутину и вынес затем убеждение, что он имеет перед собой, во всяком случае, незаурядного представителя нашего простонародья, который достоин того, чтобы о нем услышала Императрица, всегда интересовавшаяся людьми, сумевшими подняться до высоты молитвенного настроения.
Впоследствии Преосвященный Феофан глубоко разочаровался в Распутине и до самого последнего времени искренно скорбит об оказании ему поддержки.
Императрица разрешила Епископу Феофану привезти Распутина в Царское Село и, после краткой с ним беседы, пожелала не ограничиться этим первым свиданием, а, захотела ближе узнать, что это за человек.
По словам некоторых приближенных к Ней людей, Императрица сначала не могла хорошенько усвоить себе его отрывочную речь, короткие фразы мало определенного содержания, быстрые переходы с предмета на предмет, но затем, незаметно, Распутин перешел на тему, которая всегда была близка Ее душе. Он стал говорить, что Ей и Государю особенно трудно жить, потому что им нельзя никогда узнать правду, т. к. кругом Них все больше льстецы да себялюбцы, которые не могут сказать, что нужно для того, чтобы народу было легче.
Им нужно искать этой правды в себе самих, поддерживая друг друга, а когда и туг Они встретят сомнение, то Им остается только молиться и просить Бога наставить Их и умудрить, и если Они поверят этому, то все будет хорошо, т. к. Бог не может оставить без Своей помощи того, кого Он поставил на царство и кому вложил в руки всю власть над народом.
Тут он ввел и другую нотку, также близкую взглядам Императрицы, а именно, что Царю и Ей нужно быть ближе к народу, чаще видеть его и больше верить ему, потому что он не обманет того, {348} кого почитает почти равным Самому Богу, и всегда скажет свою настоящую правду, не то что министры и чиновники, которым нет никакого дела до народных слез и до его нужды.
Эти мысли, несомненно, глубоко запали в душу Императрицы, потому что он вполне отвечали Ее собственным мыслям. Сначала Императрица видела Распутина редко и на больших расстояниях, т. к. и он сам подолгу отсутствовал, а когда проживал в Петербурге, то вел образ жизни весьма скромный, мало принимал людей, редко показывался в каких-либо собраниях. О нем вообще мало говорили в городе, и круг его посетителей ограничивался таким разрядом людей, которые не имели доступа ко двору и передавали о своих впечатлениях от бесед со «старцем» больше в собственном тесном кругу, не выходя на широкую общественную арену и не давая пищи для газетных сообщений и пересуд.
Так дело шло примерно до 1910—1911 года. Хотя и в более раннюю пору уже говорили об Распутине как простонародном молитвеннике, который видит все и может оказать большую нравственную помощь и поддержку в горе и несчастии. Так, например, когда на Аптекарском Острове, 12-го августа 1906 года, произошел взрыв и ранены были дети Столыпина, — вскоре по перевезении их в больницу Кальмейера явился Распутин и попросил разрешения посмотреть больных и помолиться над ними. Уходя из больницы, он сказал окружающим: «ничего, все будет хорошо». Был ли он позван кем-либо из близких Столыпину, или пришел сам — я этого не знаю и утверждать чего-либо не могу.
Но вот подошел роковой момент — заболел маленький Наследник Цесаревич Алексей Николаевич. У него появилась несомненные признаки неизлечимой болезни — гемофилии. Долгое время Императрица не допускала и мысли о возможности такого несчастья, но подошла пора, когда скрывать его не было уже никакой возможности, потому что самые преданные врачи, к тому же нежно любившие мальчика, должны были сказать решительно и бесповоротно неумолимую истину и поведать убитым горем родителям и тот роковой путь, по которому пойдет эта ужасная болезнь, вызывая у всех окружающих одно сознание бессилия не только помочь, но даже и облегчить страдания, а тем более предотвратить неизбежный конец.
Нетрудно понять каково было с этой минуты состояние души отца и матери. Дождавшись на одиннадцатом году супружества того счастья, о котором Она всегда мечтала, отдавши своему {349} ребенку всю свою нежность и все свои надежды, Она же, оказывается, и передала ему роковую болезнь, о которой долгое время Она и не думала, но если даже и слышала и допускала возможность, что Ее сын мот быть поражен ею, то, по своей глубокой вере, Она неизбежно твердила себе, что ни Она сама, ни Государь, ни тем более вся Россия не свершили ничего, чтобы заслужить такую кару Божию. А неумолимая действительность делала свое дело.
Припадки кровоизлияния учащались и усиливались. Наука объявила себя бессильной не только предупредить их, но даже сократить их длительность. С каждым новым припадком жизнь ребенка становилась каждый раз на карту, и негде было искать земной помощи.
Что же оставалось Императрице делать при Ее складе души? Только одно — обратиться к Богу, к молитве, искать в ее вере силы переносить несчастье и даже ждать чуда, потому что оно не могло не явиться, ибо Бог справедлив, милосерд и всемогущ Ее внутренний голос неизменно говорил Ей то, что Она так любила повторять и раньше: «для Бога нет невозможного. Нужно только быть достойным Его милосердия, и чудо придет». Откуда, через кого — этого никто не знает, да это и безразлично.
В этот момент до слуха Императрицы снова доходить весть о «старце», который умеет молиться, как никто, который говорит не так, как говорят все, у которого какая-то своя вера, не такая, как у всех нас. Ей говорят и о том, что знают примеры, когда люди, застигнутые большим горем, просили старца помолиться о них, и они находили, потом разрешение всего, что так тяготило их. Говорили даже, что знают случаи, когда его молитва останавливала болезнь, казавшуюся смертельной. И «старца» стали приглашать все чаще и чаще, по мере того, что учащались припадки, и с ним, незаметно, все больше и больше, стали разговаривать, и он как-то незаметно стал входить во весь обиход жизни Двора. С ним разговаривали о том, что интересовало особенно в данную минуту, и он как-то незаметно стал «другом» и даже советчиком, — по крайней мере первое наименование стало обыденным, нарицательным.
Я помню хорошо как в 1913 году, под конец Романовских торжеств, в Москве, одна из свитных фрейлин, известная своим враждебным отношением к Распутину и утратившая, по этой причине, свое положение при Дворе, рассказывала мне, что она присутствовала однажды при разговоре врачей, {350} во время одного из наиболее сильных припадков гемофилии, когда они были бессильны остановить кровотечение. Пришел Распутин, пробыл некоторое время у постели больного, и кровь становилась. Врачам не оставалось ничего иного, как констатировать этот факт, не углубляясь в то, было ли это случайное явление, или нужно было искать какое-либо иное объяснение ему.
На этой, а не на какой-либо иной почве посещения «старца» учащались, не доходя, однако, никогда до той повторяемости, о которой говорили в городе и разносили праздные пересуды. Последние глубоко оскорбляли Императрицу, и чем они росли и множились, тем больше возмущение поднималось в Ее душе, тем меньше верила Она всему, что рассказывали о жизни Распутина, о его вмешательстве во всевозможные проявления государственной жизни, и тем более обострялось Ее отношение во всем, кто был против Распутина или осмеливался видеть вред от его случайных появлений при Дворе.
А Распутин, в свою очередь, зная об этом недоверии ко всему, что говорилось неблагоприятного про него, снял уже в своих действиях всякую маску. Его квартира на Гороховой сделалась местом скопления всех, кто искал его покровительства, а, число таких было, на самом деле, немалое. Сам он появлялся в разного рода собраниях, устраиваемых его почитателями с целью собрать около него новых искателей покровительства.
Оргии при его участии стали обычным явлением. Министры и начальники ведомств стали получать все большее и большее количество своеобразных его писем об оказании внимания лицам рекомендованным им и случайно или же преднамеренно, но многие из его обращений оказывались далеко не бесполезными для тех, в пользу кого они были сделаны.
Я должен, однако, сказать, что ко мне Распутин ни с какими просительными письмами ни разу не обратился, и единственный раз, что я получил его письмо, был тот, когда в половине февраля 1912 года он просил меня о приеме его. Этот эпизод и его последствия для меня подробно изложены мною в своем месте.

Второю особенностью мировоззрения Императрицы Александры Феодоровны, которую Она усвоила себе рядом с религиозностью и постепенно восприняла как чисто политический догмат, — была Ее вера в незыблемость, несокрушимость и неизменность русского самодержавия, каким оно выросло на пространстве {351} своего трехвекового существования.
Она верила в то, что оно несокрушимо, потому что оно вошло в плоть и кровь народного сознания и неотделимо от самого существования России. Народ, по Ее убеждению, настолько соединен прочными узами со своим Царем, что ему даже нет надобности проявлять чем-либо своего единения с царской властью, и это положение непонятно только тем, кто сам не проникнут святостью этого принципа. В незыблемой вере в народную любовь к себе Русский Государь должен черпать всю свою силу и все свое спокойствие, и сомневаться в верности народа своему Государю могут только те, кто не знает народа, кто стоит далеко от него или не видит очевидных, на каждом шагу, проявлений его преданности исконным началам монархии.
В своем политическом веровании Императрица была гораздо более абсолютна, нежели Государь. Стоит внимательно прочитать сделавшиеся теперь достоянием публики все письма Ее к Императору в самые разнообразные периоды их совместной жизни, чтобы найти в них прямое подтверждение этому. А если прибавить, что на почве их семейного действительно безоблачного счастья, которое не знало никаких размолвок или несогласий и только росло и крепло с годами, Императрица имела, неоспоримо, огромное влияние на своего мужа, то отсюда только один шаг до того бесспорного факта, что под Ее влиянием в Императоре Николае II идея абсолютизма крепла каждый раз, как внутренняя жизнь Poccии становилась все спокойнее и ровнее, и политические осложнения, побуждавшие Его иногда считаться с ними и становиться время от времени на путь уступок требованиям, предъявляемым жизнью, как это было например в 1905-м году, уходили в область прошлого.
Императрица была бесспорной вдохновительницей принципа сильной или, как было принято тогда выражаться, «крепкой» власти, и в Ней находил Император как бы обоснование и оправдание своих собственных взглядов, хотя личные взгляды Государя были бесспорно менее определенны, нежели взгляды Императрицы.
Государь отлично понимал различие Его самодержавия до 1905 года и после этого года. Он никогда не останавливался над теоретическим вопросом обязательно ли для Него исполнение велений дарованного Им же самим закона, или Его прерогативы остались столь же неограниченными, как были раньше. Он просто считался с совершившимся фактом. Императрица, напротив того, в оценке явлений повседневной жизни и, в особенности, в оценке людей, призванных {352} принять закон, совершенно не разбиралась в тонкостях конституционного права и имела вполне определенный, так сказать, упрощенный способ верования.
В Ее понимании и в Ее открытых заявлениях как в письмах Государю, так и в беседах с теми, кто окружал Ее, и кому Она доверяла, Государь остался выше закона. Он стоит над ним. Его воля ничем не ограничена. Он властен выразить какое угодно желание, потому что оно всегда на пользу страны и народа. Все обязаны исполнять Его веления и даже простые желания беспрекословно, и кто не исполняет их, тот не верный слуга своему Царю и недостоин быть носителем дарованной Им ему власти. Всякое осуждение Государя, всякое посягательство на критику каких-либо Его действий — недопустимо и должно быть пресекаемо всеми способами, и те носители власти, которые не исполняют этого, не могут оставаться на своих ответственных местах, ибо они ответственны прежде всего перед своим Государем и должны понимать, что Он — Помазанник Божий.
Такое верование вошло в плоть и кровь Ее мышления настолько, что Она не хотела даже обсуждать этого вопроса с кем бы то ни было, в сочувствии кого Она не была заранее уверена. Всякое возражение в этом отношении раздражало Ее, и тот, кто делал его, становился просто неприятным Ей, и Она не в состоянии была скрыть своего неудовольствия. Своими взглядами Она делилась исключительно с одними близкими Ей людьми, которые не только не пытались разъяснить Ей неправильность такого понимания, но, желая укрепить свое собственное положение, только поддерживали Ее взгляды.
Таким образом создавался постепенно тот заколдованный круг, который все боле укреплял Ее в Ее взглядах, а с людьми не согласными с ними — не стоило просто и разговаривать, ибо они были ослушниками воли своего Государя, и раз они не отступаются от такого понимания, то, очевидно, они не Его слуги и всякая беседа с ними излишня.
Третьей основной особенностью всей природы Императрицы Александры Федоровны был Ее личный характер.

Замкнутая, строгая к себе и к людям, сдержанная в своих личных отношениях к ним, — Она относилась вообще с большим недоверием и даже с известною подозрительностью к окружающим, за исключением тех, кого Она допускала в непосредственную свою близость и наделяла их, в таком случае, своим полным доверием. В этом случае Она уже не знала ему пределов. Но стоило и тем, кого Она {353} допускала в свое «Святая Святых» в чем-либо, как Ей казалось, нарушить оказанное им доверие или, в особенности, отнестись отрицательно, а тем более с неодобрением к тому, чем Императрица особенно дорожила или считала своим личным делом, как самое близкое лицо становилось чужим, безразличным, и отношение с ним порывалось окончательно.
Примеры родной сестры Императрицы, Великой Княгини Елизаветы Федоровны, вдовы В. К. Сергея Александровича, и Княгини З. H. Юсуповой-Сумароковой-Эльстон служат лучшим тому доказательством. Стоило и той и другой выразить их мнение о вреде появления при Дворе Распутина, как самая нежная дружба многих лет этих дам с Императрицею совершенно порвалась и уступила место полному отчуждению.
Вне своих близких людей Императрица Александра Феодоровна не любила ни Петербургской придворной среды, ни, так называемого, высшего Петербургского общества. Московских кругов Она почти не знала и, во всяком случае, в близости к ним не находилась Она считала даже Петербургскую высшую среду непосредственно враждебною себе и делавшею резкое различие в своих отношениях к Ней и к вдовствующей Императрице Марии Феодоровне.

На самом деле этого не было, да и быть не могло. В начале царствования Императора Николая II общество мало знало молодую Императрицу, тогда как вдовствующую Императрицу оно знало перед тем уже 30 лет (Императрица мать прибыла в Poccию в 1866 году). Все давно успели полюбить за Ее приветливость, за простоту, за ласку в обращении, за Ее доступность. Многие выросли вместе с Нею, других Она знала, детьми и ласкала; немалое количество людей встречалось с Нею в благотворительной деятельности.
Молодой Императрицы не знали и Ее не легко было узнать. Она мало принимала, чему мешали также и Ее частые болезни. Вся Ее жизнь сосредоточилась на семье и на детях, уходу и воспитанию которых Она отдала всю свою нежность и большое количество времени. Ее вообще мало видели и доступ к Ней был не легок.

Но допустить, чтобы в столичном обществе было отрицательное, а тем более враждебное к Ней отношение, — это было совершенно несправедливо, тем более, что «весь придворный круг, вся родовая и служилая аристократия только и ждала, чтобы для нее открылись двери нового Двора и уже, конечно, вне всяких принципиальных предпочтений кому-либо, была бы {354} только рада иметь доступ к новому, естественно, более близкому к деятельности и влиянию, центру своих ожиданий.
Следует оказать, что и в выборе своего непосредственного приближения Императрица не была счастлива. Нельзя назвать ни одного лица, которое при всей своей действительности или кажущейся преданности, было в состоянии достаточно глубоко и авторитетно осветить Ей, окружавшие Ее условия и хотя бы предостеречь от последствий неправильной оценки этих событий и людей Ее времени.
Одни из узкого личного расчета, либо из опасений утратить то положение, которое выпало на их долю, другие по неумению анализировать окружающие их условия или по складу их ума, сами не отдавали себе отчета в том, что происходило кругом них, третьи, наконец, потому, что искренно сами верили в то, что составляло сущность взглядов Императрицы, — но все они хором, и отличаясь в одних подробностях, только укрепляли Ее в избранном пути и приносили Ей, каждый откуда мог, то все новые и новые сведения о распространяющемся неудовольствии на Нее и всегда с указанием от кого оно идет, то передавали новые неведомо также откуда взятые слухи о том, что будто бы от Нее и Государя все ждут, — когда же, наконец, будут приняты меры к прекращению соблазна, давно смущающего преданных Монарху и монархии людей.
Среди таких условий и на почве приведенных особенностей в основных взглядах Императрицы произошли события, описанные мною, в конце 1911 и в начале 1912 г.

Всего с небольшим два месяца спустя после кончины Столыпина и назначении моем на пост Председателя Совета Министров, когда я только что видел очевидные знаки внимания со стороны самой Императрицы, когда несомненно с Ее ведома я был назначен Председателем Совета Министров, а затем мне были посланы из Ливадии открытые телеграммы с выражением полного одобрения за мои первые выступления в Государственной Думе, — началась в самой острой форме кампания в той же Думе и в печати против Распутина.
Государь отнесся к ней с совершенно несвойственным Ему раздражением, но в отношении меня Он был по-прежнему милостив, ни разу не выразил мне ни малейшего неодобрения и говорил только, что тон печати недопустим, и Его давно занимает вопрос о том, нет ли каких-либо способов положить конец такому явлению. Приведенные мною в своем месте объяснения мои о том, что Правительство безоружно против {355} таких явлений, по-видимому, показались Ему сначала убедительными, и когда с тем же вопросом Он обратился вскоре, к Министру Внутренних Дел Макарову и получил тождественные со мной разъяснения, Государь реагировал на них также совершенно спокойно, по крайней мере, по внешности Императрица также ничем не проявила, открыто своею отношения ко мне и даже продолжала, как и незадолго перед тем, проявлять мне несомненные знаки особого Ее внимания ко мне. Пример отношения ко мне на дворцовом Собрании в конце января 1912 г., также приведен мною.

Все резко изменилось разом после посещения меня Распутиным 15-го февраля и доклада моего о нем Государю. С этого дня следует считать мое удаление неизбежным.
Государь оставался еще целые два года внешне прежним, милостивым ко мне. Императрица же изменила свое отношение, можно сказать, с первого дня после того, что я доложил Государю о посещении меня Распутиным. Вопрос с письмами, распространяемыми Гучковым, инцидент с передачею этих писем Макаровым Государю, поручение рассмотреть дело прежнего времени о Распутине, возложенное на Родзянко, и многое другое, уже описанное мною, все это были лишь дополнительные подробности, но главное сводилось, бесспорно, к шуму, поднятому печатью и думскими пересудами около имени Распутина, и в этом отношении визит последнего ко мне 16-го февраля и мое отрицательное отношение к посещениям «старцем» дворца сыграли решающую роль.
Без сделанного мною выше анализа характера и взглядов Императрицы такой вывод может показаться непонятным. С точки зрения этого анализа многое делается не только понятным, но представляется даже неизбежным.
Императрица была глубоко оскорблена тем шумом, который подняла Дума и печать крутом Распутина и его кажущейся близости ко Двору.
Ее моральная чистота, Ее понятие о престиже Царской власти и неприкосновенности ореола ее неизбежно влекли Ее к тому, чтобы отнестись к этому не иначе, как с чувством величайшей остроты и даже обиды. На Ее верование в то, что каждому дано право искать помощи от Бога там, где он может ее найти, на Ее искание утоления в величайшем горе, которое постигло Государя и Ее в неизлечимой болезни Их Наследника, Их единственного сына и продолжателя династии, на Их надежду найти исцеление в чуде доступном только Богу, там, {356} где наука открыто бессильна, — совершено, по Ее понятию, самое грубое нападение, и святость Их домашнего очага сделалась предметом пересуд печати и думской трибуны.
Нужно было искать способов прекратить это покушение и найти тех, кто допустил его развиться до неслыханных размеров. Считаться с Гучковым не стоит. Он давно зачислен в разряд врагов царской власти. Макаров — слаб и, как человек способный мыслить только с точки зрения буквы писанного закона, должен быть просто удален.
Но виноват более всех, конечно, Председатель Совета Министров. Еще так недавно казалось, что он — человек преданный Государю, что угодничество перед Думою и общественными кругами ему несвойственно, а на самом деле он оказывается таким же, как все, — способным прислушиваться к непозволительным россказням и молчаливо, в бездействии, относиться к ним.
Вместо того, чтобы использовать, дарованное ему Государем влияние на дела и на самое Думу, он заявляет только, что не в силах положить конец оскорбительному безобразию и ограничивается тем, что ссылается на то, что у него нет закона, на который он мог бы опереться. Вместо того, чтобы просто приказать хотя бы именем Государя, и тогда его не могут не послушаться — он только развивает теорию о том, что при существующих условиях нельзя получить в руки способов укрощения печати. Вместо того, чтобы прямо сказать Председателю Думы Родзянко, что Государь ожидает от него прекращения этого безобразия, он ничего не делает и все ждет, когда оно само собою утихнет.
Такой Председатель не может более оставаться на месте, он более не Царский слуга, а слуга всех, кому только угодно выдумывать небылицы на Царскую власть и вмешиваться в домашнюю жизнь Царской семьи.
Со мною об этом, разумеется, не говорят, но в окружении об этом только и идет речь, и слышатся все новые подтверждения моей близости к тому же Гучкову или моих — на деле никогда не происходивших — свиданий с Родзянко, во время которых постоянно развивается, будто бы, одна и та же тема — о необходимости высылки Распутина и удаления его от доступа к Государю. Отсюда только один шаг до того, чтобы открыто, на виду у всех на вокзале в Царском Селе, в марте 1912 года и при торжественном приеме в Ливадии в апреле того же года выразить мне прямое нежелание видеть меня, — и неизбежность моего увольнения становилась поэтому, естественным {357} образом, только вопросом времени. Таков был ход мышления Императрицы Александры Феодоровны, как я его понимаю, и каким он должен был быть по свойствам Ее природы.
Как реагировал Государь на это мне, разумеется, не известно. То, что происходило внутри Царской семьи — осталось в ней самой. Лично Государь никогда не высказывал своих взглядов при посторонних лицах, даже пользовавшихся милостью Его и Императрицы, но среди этих близких людей описанные суждения составляли постоянно предмет нескончаемого обмена мыслей, до той поры, когда решение об увольнении меня было принято, наконец, ровно два года спустя после того, что я сделал мой доклад о посещении меня Распутиным.

Много лет прошло с той поры и не раз из числа бывших близких людей, переживших, как и я, все события, выпавшие на нашу долю с того времени, многие открыто излагали при мне все те же взгляды о моей ответственности за то, что не были приняты меры к укрощению печати и к ограждению власти Государя от похода на нее сил разрушения.
Я слышал даже прямое обвинение меня в том, что я не умел оперировать теми способами, которые были в руках моих, как Министра Финансов. — В этом отношении я оказался, действительно, крайне неумелым.
К чести людей, оставшихся на этой точке зрения, я должен сказать, что они высказывали ее и потом, в эмиграции, с тем же убеждением и совершенно бескорыстно, как и тогда, когда они вторили настроение влиятельной среды.
Сущность такого положения от этого нисколько, однако, не изменяется.

Чтобы закончить эту часть моих воспоминаний следовало бы попытаться выяснить здесь объективно и добросовестно причины моей отставки. Но исполнить это так, как бы мне этого хотелось, я не могу, не потому только, что мне трудно быть судьею в собственном деле, но и потому, что настоящих причин на самом деле не было, а были одни предлоги, более или менее действительные или просто выдуманные, смотря по тому, кто их приводил. Из этих предлогов, скрывавших истинные, выше мною приведенные причины, мало-помалу, просто создавалась определенная атмосфера, в которой в одно сплетение соединялись без проверки самые разнообразные факты. Это имело место не только в моем случае, но и во многих, совершенно иного {358} характера.
Искать истинные причины было бы просто напрасными трудом. В моем увольнении их следует скорее искать в отношении ко мне правых организаций и партий. Ими, по преимуществу, пользовались люди, руководивши кампаний против меня, и справедливость заставляет меня сказать, что никакие страстные нападки на меня Шингарева и Ко. в Думе не имели ни малейшего влияния на мою карьеру, тогда как редкие выступления П. Н. Дурново, закулисные доклады Председателей Союза Объединенного Дворянства вели верною рукою к моей ликвидации. Почему именно понадобилось им вести кампанию против меня?
Когда на верху власти был Столыпин — они действовали против него, выдвигая мою кандидатуру, как человека не связанного никакими узами с «младотурком» Гучковым. Когда Столыпина не стало, и я был назначен на его место, то те же правые не только не стали поддерживать меня, но на своих собраниях ясно установили отрицательное ко мне отношение, потому, что я не «их» человек и меня нельзя подчинить их влиянию.
Что же выставили они против меня?
Обвинить меня в близости к Гучкову было, очевидно, невозможно не только потому, что ее никогда не было, во еще и потому, что сам Гучков, с осени 1912 года, удалился с открытого политического горизонта, провалившись на выборах в Думу по Петербургу и Москве. Нужно было выдвинуть нечто иное и притом лежащее вне области финансового ведомства, т. к. в этой области не было поводов к неудовольствиям с их стороны и это нечто сказалось в недостатке твердости в руководительстве общею политикой.
Я «позволил» Государственной Думе слишком много говорить, она постоянно вмешивается во все дела управления, критикует всех и вся она не щадит и самого трона всевозможными намеками. Под предлогом критики «безответственных» распорядителей в лице Великих Князей расшатывается, говорилось тогда, самая Верховная Власть. А я не принимаю никаких мер к обузданию и не умею или не хочу влиять на печать, которая также разнуздана и не считается с властью, как будто я был вооружен какими-либо мерами.
Не доставало только прямого обвинения в умышленном соучастии, но т. к. на это уже никто не решился, потому что такое обвинение было бы просто абсурдно, — то осталось выдвигать слабость власти, трусливость, свойственную Министру Финансов, всегда опасающемуся встать резко в политике {359} против элементов, невыгодно отражающихся на состоянии Биржи и вексельных курсов, чрезмерная уступчивость еврейским вожделениям и слишком большая зависимость от международной финансовой силы.
Под таким руководительством, говорилось тогда, политика Poccии становится колеблющеюся и недостойною великого народа, великой страны и великого Государя! Такие речи производили впечатление, а когда к ним присоединяются еще и личные влияния докладчиков, домашних советчиков и т. д., то результат может быть только один — увольнение рано или поздно с большим или меньшим почетом.

На этом мне следовало бы закончить мои воспоминания пережитой поры и коротко рассказать лишь то, что пришлось пережить потом, когда так резко повернулась страница моей трудовой жизни.
Но мне еще хочется сказать всего несколько слов о том, что за все испытания, соединенные с моим оставлением активной работы, у меня не оставалось ни малейшей горечи к моему Государю ни при Его жизни, ни тем более после Его кончины.

Не только сейчас, когда прошло столько лет с той поры и от прошлого не осталось ничего, кроме груды развалин, да воспоминаний, не оставлявших меня ни на минуту, — о том злодеянии, которое совершено над Ним и над всеми, кто был Ему особенно дорог, — но даже и тогда, 30 января 1914 года, в кабинете Государя в Царском Селе, в минуту расставанья, после десяти лет моего постоянного с Ним общения, — мною овладело одно чувство бесконечной грусти о том, как тяжело переживал Государь принятое Им решение, навеянное очевидно мучительно-продуманною необходимостью принять его во имя государственной пользы, но вызванное иными, по большей части внешними причинами.
Мне было тяжело покидать Государя в минуту ясно сознаваемого мною приближения исключительно тяжелых для России обстоятельств и не иметь при том права сказать Ему об этом, так как письмо Его ко мне закрывало к этому всякую возможность.
Я не говорю уже о том, что я остро и болезненно чувствовал расставание с тем делом, которое сблизило меня с финансовым ведомством за 16 лет моей работы в нем. Но когда прошли первые дни и миновали все проявления оказанного мне широкого сочувствия и трогательной привязанности ко мне, {360} в особенности моих бывших сослуживцев, — я быстро нашел душевное равновесие и приобрел тот покой, к которому я не раз так искренно стремился.

А когда, шесть месяцев спустя, Россия была вовлечена в войну, опасность которой я старался отстранять в меру данной мне к тому возможности — я сказал себе с глубокою верою в мудрость Промысла, что судьба уберегла меня от ответственности за неизбежную для моей родины катастрофу. Я слишком близко видел все недостатки военной организации, я жил среди той легкости, с которой относились люди, стоявшие наверху правительственной лестницы, к возможности вооруженного столкновения с нашим западным соседом, я не уставал твердить об этом Государю, несмотря на то, что я видел, что это было Ему непонятно, и что мои возражения по отдельным поводам не остаются без невыгодного и для меня самого впечатления. Встречал я и со стороны моих товарищей по Совету Министров недвусмысленные заявления о том, что в основе моих взглядов лежит одно недоверие к силе и энергии русского народа.
Я привел в соответствующих местах моих воспоминаний немало доказательств этого тяжелого разлада, который существовал между мною и моими, столь же, как и я, ответственными сотрудниками Государя. Мой голос не был услышан, и я стоял особняком среди значительной части нашего правительства того времени. Но я должен сказать с глубочайшим убеждением, что каково бы ни было наше внутреннее несогласие в риторические минуты еще задолго предшествовавшие войне, предотвратить ее зависло не от России.
Война была предрешена еще тогда, когда у нас были убеждены, что ее не будет и всякие опасения ее считались преувеличенными, либо построенными на односторонней оценке событий.
Но я не разделяю и того мнения, которое живет и до сих пор в известной части русского общества и не раз выражалось открыто, — что война могла быть нами предотвращена при большем искусстве и при большей предусмотрительности в ведении нашей внешней политики.
Не неся никакой ответственности за войну, я, тем не менее, открыто исповедую, как буду исповедывать до конца моих дней, что на России не лежит никакой ответственности за ту мировую катастрофу, от которой больше всего пострадала именно Россия. Она была бессильна остановить неумолимый ход роковых событий, подготовленных задолго теми, кто все рассчитывал наперед, но не понял только одного, что человеческому предвидению положен свой предел, {361} неподдающийся абсолютному взвешиванию, как не понял и того, что многое совершается вопреки заранее составленным расчетам.
Еще за восемь месяцев до начала войны, в бытность мою в Берлине, было очевидно, что мирным дням истекает скоро последний срок, что катастрофа приближается верным, неотвратимым шагом, и что ряд окончательных подготовительных мер, начатых, еще в 1911 году, т. е. за три года, уже замыкает свой страшный цикл, и никакое миролюбие русского Императора или искусство окружающих Его деятелей не в состоянии более разомкнуть скованной цепи, если не совершится чуда.
Моему взгляду на этот вопрос есть и уцелевший еще и теперь свидетель — мой всеподданнейший доклад Государю в конце 1913 года. Он опубликован советской властью. Когда-нибудь этот документ войдет в состав исторического матерьяла о происхождении войны 1914-1918 г.г., и беспристрастный разбор его скажет правду об этом вопросе, все еще составляющем предмет страстной полемики.
Не узнает только никто того, что происходило в душе Государя в ту минуту, когда, докладывая Ему в половине ноября 1913 г. о моей заграничной поездке и свидании в Берлине с Императором Вильгельмом, я дополнил мой письменный доклад теми личными моими впечатлениями, которые сложили во мне убеждение в близости и неотвратимости катастрофы.
Я не поверил этого убеждения моему письменному докладу, чтобы не давать ему огласки даже в той ограниченной среде, которой был доступен мой доклад. Его знал Министр Иностранных Дел Сазонов. Во всей исчерпывающей подробности узнал его в этот день и Государь.
Он ни разу не прервал меня за все время моего изложения и упорно смотрел прямо мне в глаза, как будто Ему хотелось проверить в них искренность моих слов.
Затем, отвернувшись к окну, у которого мы сидели, Он долго всматривался в расстилавшуюся перед ним безбрежную морскую даль и точно очнувшись после забытья, снова упорно посмотрел на меня и сказал приведенные уже мною Его слова, закончивши их загадочною мыслью: «На все воля Божья!»
Это было в мою последнюю поездку в Ливадию.