Вы здесь

Глава I. Выступление M. M. Ковалевского в Государственном Совете по поводу моего увольнения...

Выступление M. M. Ковалевского в Государственном Совете по поводу моего увольнения. — Мои беседы с Императрицей Маpиeй Федоровной. — Мое выступление в Государственном Совете по вопросу о подоходном налоге. — Назначение меня Председателем второго департамента Государственного Совета. — Следствие по делу Сухомлинова. — Сделанное мне предложение заняться подготовкой к мирным переговорам. — Назначенье меня попечителем Лицея. — Мое последнее свидание с Государем. — Февральская революция и ее отраженье на нашей частной жизни. — Мой первый арест и освобождение. — Жизнь в деревне. — Процесс Сухомлинова. — Допрос меня Чрезвычайной следственной комиссией Временного Правительства.

 

Об этом времени я скажу лишь очень немногое и только то, что пришлось пережить мне в связи с моим прошлым.

Время после моего увольнения 30-го января 1914 года составляет уже пору очень мало заметную в смысле моего личного участия в государственных делах.

Как и в 1906-м году, спешно перебравшись из Министерской квартиры на нашу частную на Моховой улице, которая давно подготовлена была нами и только временно занималась близким мне человеком, Генералом Пыхачевым, мы в какие-нибудь 10 дней окончили наше устройство и были искренно рады тому, что могли в новой обстановке начать нашу новую жизнь, мало похожую на ту, которую мне пришлось пережить в течение предшествующих десяти лет.

Никому из нас и наших близких не приходило в голову, что недолго нам суждено прожить так, как мы рассчитывали, и всего через три года мы лишимся всего, что устраивали с любовью в течение всей нашей жизни. В Государственном {386} Совете меня встретили самым радушным образом; все, наперерыв старались выразить мне свои симпатии и не скрывали своего отношения к моему увольнению.

В первом заседании Совета, после моего увольнения — оно пришлось на, 4-ое февраля — я не присутствовал, так как не начал еще моих посещений Совета. Как только заседание открылось, и Председатель Акимов объявил об этом, из академической группы поднялся Академик, Профессор М. М. Ковалевский и попросил разрешения сделать внеочередное заявление. Разрешение ему было дано в молчаливой форме, простого жеста, выражавшего согласие на то Председателя. Своим очень громким голосом, отчеканивая каждое слово, Ковалевский заявил от своего имени и от имени и по поручению Академической Группы, что она и его единомышленники, а он надеется, что к ним присоединятся и другие г. г. члены Государственного Совета, — не могут не высказать открыто их чувства глубочайшего сожаления по поводу того, что Статс-Секретарь Коковцов вынужден был покинуть свой двойной пост Председателя Совета Министров и Министра Финансов.

Заметив желание Председателя Совета остановить его, Ковалевский, повышая голос, заявил, что ему и его друзьям неизвестны, конечно, те побуждения, которые вызвали это печальное явление, но сожаление их и даже чувство скорби, вероятно, разделяются широкими кругами общественного мнения, которое привыкло уважать и ценить гр. Коковцова, и как осторожного и вдумчивого руководителя всей нашей внутренней политики, и как выдающегося Министра Финансов, много и с несомненным успехом потрудившегося в деле упрочения русских финансов в такое трудной время, в, которое он их вел. Из группы центра раздался ряд голосов о том, что и их группа всецело присоединяется к сделанному заявлению. Ковалевский хотел продолжать свою речь, но Председатель, видимо, справившись с неожиданностью, прервал его, сказавши, что заявление его выслушано, и он предлагает приступить к очередным делам.

Я не имел об этом никакого понятия, никогда не встречался с Академиком М. М. Ковалевским вне заседаний Государственного Совета и только неделю спустя имел возможность да и то не в заседании, а в зале перед заседанием поблагодарить его за высказанное мне сочувствие. Это не избавило меня от дошедшего слуха, усердно распространявшегося потом, что выступление Ковалевского было результатом сговора со мною и {387} было устроено в виде протеста, направленного лично против Государя. Конечно, ничего подобного не было на самом деле.
Как только я привел к окончанию мои личные дела, я обратился к Председателю Государственного Совета Акимову с просьбою доложить Государю мое ходатайство разрешить мне провести некоторое время за границей, чтобы повидать мою дочь, только что вышедшую вторично замуж, и отдохнуть от пережитых впечатлений.

Разрешение мне было дано немедленно, с предоставлением права оставаться там сколько я захочу, и 15-го марта мы выехали через Берлин прямо в Палермо, где и пробыли около трех недель, а затем, заехавши на четыре дня к дочери в Женеву, в половине апреля я вернулся обратно в Петербург. Еще до моего отъезда из Poccии мне пришлось два-три раза видеть Государя на различных праздниках, и два раза меня пригласила к себе вдовствующая Императрица.

При первой встрече с Государем мне казалось, что Он избегает подходить ко мне и вступать в отдельную беседу, как будто опасаясь услышать от меня что-либо неприятное. Но уже во вторую встречу, на эрмитажном спектакле и за ужином после него, Он подошел ко мне и стал расспрашивать, что я собираюсь делать, кроме участия в заседаниях Государственного Совета, и когда узнал, что я предполагаю просить разрешение на поездку за границу и в частности в южную Италию, где раньше не бывал, Государь, видимо, обрадовавшись моему совершенно спокойному тону и таким намерениям, сказал мне: «наслаждайтесь там как можно дольше, не торопитесь возвращаться, и когда Вам будет очень приятно на полном отдых, подумайте обо мне и пожелайте чтобы и мне было не слишком тревожно. Вы должны всегда, помнить, что я Вас глубоко уважаю и никогда не забуду Ваших заслуг, и опять повторяю Вам: если у Вас будет какая-либо забота, то знайте, что Вы доставите мне большую радость тем, что обратитесь ко мне. Надеюсь видеть Вас по Вашем возвращении и буду всегда рад принять Вас».

Двукратная моя встреча с Императрицей Марией Федоровной носила, особенный характер, о чем я не моту и не должен умолчать. В первый раз, тотчас по моем увольнении, пожелавши видеть меня даже прежде, нежели я сам попросил о приеме, она целый час говорила со мною и с величайшим волнением расспрашивала о всех подробностях моего увольнения и о том, что вызвало его.

{388} Она сказала мне прямо, что еще за 2—3 дня до моего увольнения, в тот самый вечер, когда я ждал моего последнего доклада в Аничковом Дворце, Государь провел с нею и Герцогинею Эдинбургскою почти два часа, говорил обо всем, не раз упоминал мое имя и даже спросил В. К. Mapию Александровну, знает ли она меня и на ее ответ, что она ни разу не встречалась близко со мною, сказал ей, что при первом случае познакомит меня с нею, прибавивши, что я пользуясь его полным доверием, и что Ему особенно ценно, что я всегда говорю Ему открыто то, что считаю правильным. Императрица прибавила, что после ухода Герцогини, когда они остались вдвоем с Государем, Он опять навел речь на меня и притом в таких теплых выражениях, что у нее явилась, было, мысль позвать к себе мою жену и сказать ей, насколько ей отрадно, что Государь так расположен ко мне и так ценит меня.
Она просто не поверила своим глазам, когда прочитала 30-го января о моем увольнении и, встретившись в тот же день в театре с Государем, только могла спросить Его, «зачем Он это сделал»? и получила ответ: «а ты думаешь, что мне это легко; когда-нибудь другой раз Я расскажу тебе все подробно, а пока Я и сам вижу, что не трудно уволить Министра, но очень тяжело сознаваться в том, что этого не следовало делать».
Мне пришлось долго и подробно разъяснять мою точку зрения и вскрыть всю интригу, окружавшую меня, и показать истинную подкладку того, что творится у нас. Императрица долго молчала, затем заплакала и сказала мне буквально следующее:. «Я знаю, что Вы честный человек и не хотите зла моему сыну. Вы поймете также и меня, насколько я страшусь за будущее а какие мрачные мысли владеют мною.
Моя невестка не любит меня и все думает, что у меня какое-то ревнивое отношение к моей власти. Она не понимает, что у меня одно желание, — чтобы мой сын был счастлив, а я вижу, что мы идем верными шагами к какой-то катастрофе, и что Государь слушает только льстецов и не видит, что под его ногами нарастает что-то такое, чего Он еще не подозревает, а я сама скорее чувствую это инстинктом, но не умею ясно представить себе, что именно ждет нас. Отчего Вы не решитесь теперь, когда Вы свободны, сказать Государю прямо все, что Вы думаете, и предостеречь Его, если только это не поздно».
Мне пришлось опять долго разъяснять, что я не имею возможности сделать что бы то ни было, меня никто не послушает и никто не поверит мне, чтобы я ни сказал. Молодая {389} Императрица считает меня своим врагом, после половины февраля 1912 года. Все окружающие Ее легко уничтожат всякое мое предостережение, и все будет сведено к моему оскорбленному самолюбию. Я сомневаюсь даже, чтобы Она приняла меня. На этом кончилась наша первая беседа.
Через две недели меня пригласила Императрица снова к себе, приславши за мною Кн. Шервашидзе.
Эта вторая беседа была гораздо короче. Императрица сказала мне, что она дважды пробовала сама говорить с Государем, но видит, что ничего из таких разговоров не выходит. Государь говорит все время одно я то же, — что Ему надоели все пересуды и выдумки, что они производят впечатление только в петербургских гостиных, что вне этих гнезд сплетен и праздных пересудов им никто не верит, как никто не сомневается в том, как велика любовь к Нему Его народа, который только скорбит о том, что недостаточно близко и часто видит Его, и в Нем одном ищет свое благополучие.
После этой второй встречи я более ни разу не видел Императрицы до самого моего назначения Попечителем Лицея, но это уже было перед самою катастрофою конца февраля 1917-го года.
Объявление войны застало меня в деревне, куда мы переехали в конце мая.
За несколько дней до того, я получил приглашение, вместе с женою на парадный обед в Петергоф, по случаю приезда Президента Французской республики Пуанкаре, причем мне было сообщено Министром Двора Графом Фредериксом, что я должен непременно быть, не отговариваясь никакими поводами, так как, вероятно, Президенту будет приятно видеть меня, как знакомого ему человека.

Этот обед лишний раз показал мне только, что с уходом из влиятельного положения всякий интерес к человеку исчезает в придворных кругах. Меня никто даже и не подвел к Президенту, Государь только издали приветливо поклонился мне, и мы одними из первых ухали из Петергофа, пожалевши о том, что мы не последовали первому побуждению, не остались просто в деревне.
С начала военных действий все мое внимание было направлено на то, чтобы следить за ходом военных событий и знать о них не из одних официальных сообщений, а по возможности из первоисточников. На это уходило все мое время и этим заполнялся весь мой, очень большой, досуг. Около меня и П. Н. Дурново, проживавшего в одном доме со мною, образовался {390} как бы центр осведомления о том, что происходило на войне. Мы черпали наши сведения непосредственно из Военного Министерства, куда имел прямой доступ по прежней своей службе А. А. Поливанов, живший недалеко от нас на Пантелеймоновской улице, и два раза в неделю, по воскресеньям и четвергам то у меня, то у Дурново, то у Поливанова собиралось 7—10 человек, критически осведомлявшихся о том, что было слишком неясно из публикуемых данных.
Наш кружок первый узнал о Таннебергской катастрофе, и долго жили мы под ее первым грозным предостережением радуясь первыми успехами у Львова, Перемышля и бодрящими вестями с кавказского фронта и скорбя затем обо всем, что последовало за событиями апреля 1915 года, после которых пошел сплошной отход нашего фронта, под влиянием всего, что так близко памятно всем и о чем бесполезно вспоминать теперь.
Не хочется припоминать и всего того, что произошло в делах внутреннего управления, того, так называемого, развала власти, который мне пришлось наблюдать из моего замкнутого положения. Об этом так много написано, столько появилось личных воспоминаний, частью правдивых, частью окрашенных предвзятостью, настолько все это занесено теперь последствиями катастрофы сгубившей Poccию, что просто не хочется вносить еще и мою личную оценку в рассказ о том, что пережито и передумано, чего не изменишь и с чем никогда не примиришься».
Лично я прожил всю эту пору почти в полном бездействии так как нельзя же считать за какую-либо деятельность — моего участия в заседаниях Государственного Совета, да и то так часто прерывавшихся в связи с перерывами, заседаний Государственной Думы и продолжительными интервалами между сессиями.
Меня никто ни о чем не спрашивал. Меня ни разу ни в какое совещание не призывали. Министр Финансов Барк, очевидно, под впечатлением нашей первой и последней беседы в день моего увольнения, со мною вовсе не встречался и в противоположность тому, что было в других странах по отношению к наиболее ответственным государственным людям, к моему содействию совсем не прибегали.
Припоминая теперь все это прошлое, я должен сказать по совести, что это искусственное удаление меня от всего, в чем я мог бы быть даже полезен, не производило на меня сколько-нибудь тягостного впечатления. Я был просто счастлив, что судьба устранила меня от {391} всякой ответственности не только за то, что произошло с июля 1914 года, но, и за последующие ошибки по финансовой части, и я спокойно, в личном отношении, жил в своем вынужденном отдалении от дел, сознавая до очевидности, что все равно я не мог бы внести решительного изменения в общий ход событий или ослабить последствия нашей финансовой политики за первое время войны.
Я знал, конечно, все, что происходило в правительстве, так как многие из моих бывших сослуживцев по Министерству часто навещали меня и рассказывали обо всем, что происходило в делах, но критиковать, а тем более навязывать кому-либо свои взгляды я не считал возможным, чтобы не дать повода опять поднимать замолкшие уже сплетни, о том, что я стараюсь затруднять и без того трудное положение моего приемника.
Только один раз в конце 1914 года, около последних чисел октября, Председатель Совета Горемыкин пригласил меня к себе, на Елагинскую дачу, где и я прожил 2 года, и просил высказаться по поводу принятого уже финансовым Комитетом проекта первого внутреннего военного займа в 500 миллионов рублей и, — конечно, не принял того, что я ему советовал, — сделать сразу же и, притом на более выгодных для публики условиях заем в 2 или 21/2 миллиарда рублей, так как в общественном мнении не погас еще подъем в настроении, вызванный началом войны, а думать о том, что впоследствии условия будут более благоприятны, не приходится.
Из этого, конечно, ничего не вышло, так как был еще жив Гр. Витте, который узнавши, что я дал такой совет, разразился целою тирадою против меня, говоря, что я даю такой совет только для того, чтобы утопить самую идею военного займа. He вышло ничего и из другого моего совета — приступить теперь же к резкому повышению всех существующих налогов и попытаться смягчить ослабление в доходах, вызванное огульным воспрещением продажи крепких напитков, путем восстановления этой продажи, хотя бы в ограниченном объеме и с большим повышением цены, так как кажущееся благополучие от прекращения такой продажи основано на простом укрывательстве донесений акцизного надзора, который доносит Министерству Финансов, что тайное винокурение, сделавшееся просто явным, приняло ужасающие размеры, а Министерство боится даже показывать эти донесения своему Министру Барку, настолько он раздражается при всяком упоминании о них и приказывает только писать резкие выговоры тем из управляющих, которые настаивают на необходимости отказаться от {392} кажущегося отрезвления.
Невозмутимый Горемыкин сказал мне по этому поводу, что я напрасно предполагаю, что ему неизвестны донесения акцизного надзора, что он их отлично знает, также как и сведения в том же духе, сообщаемые многими губернаторами, но об этом нельзя говорить Государю, который верит в благодетельность меры запрещения продажи водки, а теперь не такое время, чтобы беспокоить Его какими-либо спросами о том, что решено, да и в Думе еще не прошел «угар трезвости», как сказал он, и нужно ждать пока для всех станет очевидным то, что нельзя производить таких перемен росчерком пера.
На замечание же мое, что нельзя одновременно вести войну и вычеркивать из казны четвертую часть доходного бюджета, Горемыкин заметил мне невозмутимо, «ну что за беда, что у нас выбыло из кассы 800 миллионов дохода. Мы напечатаем лишних 800 миллионов бумажек, — как будто не ясно всем и каждому, что мы должны вести войну на бумажки, что даже и недурно, так как их охотно берет народ, да и многие члены Финансовою Комитета того мнения, что Вы (то есть я) оставили такой денежный голод в стране, что такой выпуск только поможет несколько пополнить каналы денежного обращения». Я припомнил при этом случае, что ту же самую фразу я не раз слышал от Министра Путей сообщения С. В. Рухлова, и предпочел не настаивать дальше на моих мыслях, тем более, что из них все равно не было бы никакою прока.
В 1915 году мне пришлось несколько выйти из моего замкнутого положения.
Из Государственной Думы поступил в Государственный Совет внесенный еще мною законопроект о подоходном налоге. Ко мне приехал Государственный Контролер, мой друг и долголетний сотрудник по Министерству Финансов Н. Н. Покровский и сказал, что Государь выразил Председателю Совета желание, чтобы этот вопрос был рассмотрен без замедления, что ожидается большая оппозиция со стороны правых, что Барк заявил открыто в заседании Совета Министров, что он мало знаком с делом и не надеется провести его, и что на него, Покровского, возложено защищать его, тем более, что и законопроект был разработан в комиссии под его председательством, в бытность его моим Товарищем.
Он прибавил мне, что ему лично сдается, что Барк просто боится правых, не хочет связывать себя с отстаиванием законопроекта и, конечно, не станет распинаться в пользу него, а предоставить все дело его естественному течению. Покровский просил меня помочь ему, о том же просил меня и Председатель Гос. Совета {393} Акимов. Я обещал им обоим, что стану с полным убеждением отстаивать законопроект, внесенный мною и вышедший из Думы с очень малыми изменениями против первоначальной схемы.
Я прибавил, что возражать против него теперь, во время войны просто неприлично и какие бы ни были возражения по существу, но имущим уклоняться от нового обложения, когда неимущие, во всяком случае, уже привлечены к новым тягостям, просто недопустимо. Так я и поступил. Много часов просидел я в Совет за этим делом, и если только стенограммы заседании Совета где-либо сохранились, то из них ясно каждому, что мне пришлось взять на, себя вместе с Покровским всю тяжесть защиты. Барк почти не появлялся в Совете. Центр и левые помогали всячески проведению дела. Правые развили небывалую энергию в обратном смысле, и когда заболел, а потом и скончался П. Н. Дурново, провал дела взяли на себя Гр. А. А. Бобринский и А. С. Стишинский.
Но он им не удался, и после многих бурных заседаний, после бесконечных поправок и пересмотров их в Комиссии дело благополучно прошло и было утверждено Государем, после достигнутого с таким же трудом соглашения с Государственною Думою. Я могу сказать без всякого преувеличения, что мое участие имело большое влияние на исход дела, но за то оно же обострило еще раз отношение ко мне правой фракции. Полезно при этом упомянуть, что при решительном голосовании статей почти все Министры, состоявшие членами Государственного Совета, не присутствовали в заседании Совета, и не дали своими голосами, никакого перевеса.
Из других событий того времени память не удерживает почти ничего до второй половины 1916 года.
В связи с уходом Горемыкина и назначением на его место Штюрмера, я припоминаю только один небольшой эпизод.
Как-то днем я сидел по обыкновению дома. Прислуги у нас уже было меньше, и часто мы с женою сами отворяли дверь на звонки. Появляется в один прекрасный день, без всякого предупреждения, Штюрмер, никогда у меня не бывавший прежде, — в вицмундире, с лентою, и говорит, что заехал ко мне прямо из Царского Села, чтобы просить меня не уклониться от помощи ему, в особенности по финансовым делам, в которых он совсем не опытен и не хотел бы смотреть только глазами Барка, «тем более, что ему кажется, что и сам он не знает хорошенько что делать».
Я ответил ему, что никогда не отказывался от участия в делах, когда меня на то {394} приглашали, но за два года войны, меня не только не привлекали к ним, но даже явно уклонялись от всякого общения со мною, а теперь, когда наделано уже так много ошибок, едва ли даже стоит обращаться ко мне, тем более, что у меня далеко нет уверенности в том, что мое мнение будет принято так, как я его выскажу по совести, а не как проявление моего неудовольствия на то, что я отстранен от дел, — чего у меня совсем нет, ибо я ежечасно благодарю Бога за то, что Он избавил меня от всякой ответственности за все происшедшее.
На это Штюрмер сказал мне буквально следующее: «да это было так прежде, а теперь этого больше не будет, и правительство очень рассчитывает на то, что Вы ему поможете, согласившись отправиться за границу вести переговоры с Франциею и Англиею, так как у нас дело с ними совсем не ладится». Он прибавил, что хотел бы только знать мой принципиальный ответ, так как, разумеется, предложение будет сделано не мною, а тем, кто питает к Вам самое глубокое уважение. Повторивши мое сомнение в том, чтобы я мог быть полезен в деле, веденном до сих пор не мною и получившем даже направление, которого я не могу разделять, — я имел в виду фиктивную сделку с Английским Банком, — я сказал, что исполню все, что мне будет поручено, если буду иметь возможность изучить то, что сделано, и если получу достаточные полномочия и необходимую свободу действий. На этом разговор окончился и никогда более не возобновлялся. Через три-четыре дня после этого ко мне зашел Покровский, часто навещавший меня, и передал мне, что Штюрмер передал ему Высочайшее повеление готовиться к поездке заграницу. Для чего вел он со мною всю ненужную эту беседу, когда им же было уже испрошено повеление на, командирование заграницу Государственного Контролера Покровского, — остается для меня загадкою, которую я не берусь разрешить.
Приблизительно в то же время умер Председатель Государственного Совета Акимов, и его место занял Куломзин. Многие члены Государственного Совета говорили мне, что они просто недоумевают, почему это назначение не предоставлено мне, но я могу только лишний раз и по этому поводу повторить, что я не испытывал ни малейшего огорчения от того, что выбор не пал на меня, так как предпочитал оставаться в тени и хорошо понимал, что назначение меня было просто недопустимо, так как большая часть людей, которые добились {395} моего увольнения в 1914 году, были налицо и пользовались тем же влиянием, которое решило мою судьбу.
Смерть Гр. Витте и Мещерского не изменила еще всего вопроса.

Я был даже не мало удивлен, когда перед самым новым годом, в последних числах декабря 1915 года ко мне заехал Куломзин и спросил меня, как отнесусь я к его мысли предложить Государю, при пересмотре состава Департаментов Совета на 1916 год, назначить меня Председателем второго Департамента, в котором рассматриваются дела о частных железнодорожных концессиях. Я ответил ему, что был бы рад такому назначению, если бы оно не было сопряжено с несправедливостью по отношению к человеку, вполне достойному, занимающему это место, — Генералу Петрову, с которым меня соединяют самые лучшие отношения. Куломзин сказал мне, что вполне понимает мое отношение и берется лично повидать Генерала Петрова и заранее уверен в том, что он будет рад не послужить помехою моему назначению. Через день Петров приехал ко мне сам и просил меня не отказываться от назначения, так как он ни мало не будет этим обижен, считая что такое назначение есть наименьшее, что могло бы быть сделано для меня, а сам он с большою охотою останется простым членом Департамента, под моим председательством.
Я просил его лично переговорить с Куломзиным и передать ему мою усердную просьбу при докладе Государю упомянуть о моем сомнении, основанном на, моем нежелании причинить малейший ущерб почтенному человеку.
Назначение мое состоялось 1-го января 1916 года, и вскоре я представлялся Государю, чтобы благодарить Его за оказанное мне внимание. Прием был обычно ласковый. Государь передал мне, что Куломзин довел до Его сведения о моей «щепетильности», как Он сказал, но был рад оказать мне хотя бы небольшое внимание и прибавил: «Я Вас совсем не вижу, но часто вспоминаю Вас и уверен в том, что Мне скоро придется обратиться к Вам, когда настанет пора подводить итоги войны и думать о справедливом вознаграждении России за все понесенные ею жертвы».
Его внешний вид был весьма бодрый, вера в благополучный исход войны казалась мне непоколебленною, несмотря на все неудачи, меня Он ни о чем не расспрашивал и не мне же было огорчать Его изложением моего, всегда мрачного взгляда {396} на вещи.
Я сказал только, что готов отдать все мои силы на то, чтобы быть полезным Ему и родине, но не знаю только, смогу ли я быть полезным. Последние слова Государя на этот раз были: «Вы, Вл. Ник., все так же грустно смотрите на будущее, как смотрели и раньше, когда мы говорили с Вами о наших военных делах, но, — Бог даст — доживем до лучших дней, когда и Вы забудете все Ваши тяжелые думы».
Весь 1916 год прошел для меня в той же замкнутой обстановке. Кроме Государственного Совета, я нигде не бывал и мало кого видел, помимо моих прежних сослуживцев и друзей. Дела на фронте принимали все более и более грозный оборот.

Внутри нарастало нервное положение под влиянием того же фактора. Дума все резче и резче поднимала свой голос.
Правительство терпело все большие и частые перемены, так как Министры сменялись с невероятною быстротою, и на смену ушедших приходили люди все более и более неведомые, и все громче стали говорить о так называемом влиянии «темных сил», так как никто не понимал откуда берутся эти новые люди, с их сомнительным прошлым, сумбурными планами и полною неподготовкою к делу управления, да еще в такую страшную пору.
Все, что происходило в Совете Министров, выносилось наружу, доходило до меня через посредство или бывших моих сослуживцев, или же через всякого рода господ, пристраивавшихся около правительства или отходивших от него, каковы Гурлянд, Белецкий, Андроников, и благодаря этому, несмотря на всю замкнутость моей жизни, я знал все, что происходит кругом, и не знал только того, что назревало в подполье, хотя при частых моих встречах с Поливановым я всегда слышал от него, что Петербургский гарнизон и в особенности скопившиеся в огромном количестве составы запасных батальонов находятся в полной дезорганизации, вне всякого действительного надзора офицерского состава и представляют величайшую опасность.
Из Государственной Думы нервное настроение перекинулось и в Государственный Совет, и там все чаще и чаще стали раздаваться голоса о «влиянии темных сил». Профессор Таганцев однажды открыто с кафедры произнес слова, что «Отечество в опасности», если не будут приняты немедленно самые решительные меры к тому, чтобы остановиться на краю пропасти.
Его речь была произнесена с глубоким и искренним волнением, старик плакал, большинство присутствовавших разошлось в гробовом {397} молчании. Началось сближение между Государственным Советом и Думою на почве так называемого «общественного объединения», но к этой группировке примкнуло сравнительно небольшое количество членов по назначению, из партии «центра». Я держался совершенно в стороне и не принимал в этом движении никакого участия. Как председатель группы беспартийных, я старался быть совершенно в стороне от всякого оппозиционного движения и вместе с Кн. Васильчиковым и Бар. Икскулем открыто говорил о бесполезности и даже недопустимости для членов по назначению какого-либо активного участия в этом движении. Такая осторожность с моей стороны не избавила меня, однако, как я расскажу дальше, от новой клеветы.
Лето 1916 года прошло в том же нервном настроении. Мне приходилось часто уезжать из деревни в город для участия в заседаниях Государственного Совета, да и жизнь в деревне, которую я так любил, утратила свою былую прелесть. Хотелось быть ближе к источнику сведений; газеты, получавшиеся к вечеру, не давали удовлетворения любознательности, и все больше и больше тянуло в город, в водоворот какого-то смутного кипения.

Но я должен сказать, по правде, что ни у меня лично, да и ни у кого из людей критически относившихся к событиям не было никакого представления о надвигавшейся катастрофе. Все опасались новых неудач на фронте, говорили открыто о возможности захвата Петрограда и необходимости заблаговременной эвакуации его. Мы с сестрами не раз говорили, что нам может представиться даже необходимость переехать всем на жительство в наши родовые Горна, до которых не мог бы добраться никакой немец, но все эти разговоры носили какой-то академический характер, и никто об этом серьезно не думал.
Тем меньше думал кто-либо из самых так называемых осведомленных людей о том, что так неожиданно произошло 26-го февраля 1917 года.
В середине лета выяснилось, что процесс Военного Министра Сухомлинова будет поставлен на суд в ближайшем времени. В один из моих приездов в город Генерал Поливанов сказал мне, что его вызывал Сенатор, производящий следствие по делу, и предупредил, что и я буду вызван к допросу, так как при первом своем допросе Сухомлинов показал, что мы были совершенно не готовы к войне, только потому, что Военное Министерство не могло добиться кредитов от Министра Финансов Коковцова. Я стал исподволь {398} готовиться к моему допросу, пригласил к себе моего бывшего сослуживца по Департаменту Государственного Казначейства, занимавшего потом пост Товарища Министра Финансов, В. В. Кузьминского и просил его испросить разрешение Министра Финансов Барка о предоставлении в мое распоряжение сведений об ассигнованиях кредитов Военному ведомству и о их расходовании за мое время.
Эти сведения мне были нужны, чтобы осветить вопрос, очевидный для всякого беспристрастного человека, что причина нашей неготовности к войне заключалась в том хаосе, который существовал при Сухомлинове во всех заготовительных операциях, в отсталости заказов, в нескончаемых переменах технических условий и в том, что никакого законченного плана на самом деле у нас не было.
Я просил, чтобы мне дали те периодические ведомости кредитам, ассигнованным Военному ведомству и им не израсходованным, в результате чего получилось, ко дню моей отставки — 30-му января 1914 года — огромная сумма неиспользованных кредитов, превышавшая 250 милл. рублей. Все эти сведения были мне тотчас же даны.
Я освежил их в моей памяти и все ждал моего допроса. Он наступил, однако, гораздо позже, в памятный день 20 декабря 1916 года. Я хорошо помню это число, потому что как раз во время моего допроса в здании Министерства Юстиции пришел и присутствовал при моем допросе Министр Юстиции Макаров, который тут же сообщил, что найден труп Распутина, подо льдом на Малой Невке, ниже Крестовского моста. Допрос мой продолжался недолго.
Следователь Сенатор Кузьмин оказал мне, что у него имеются все сведения, сообщенные ему из Министерства Финансов, и просил меня осветить ему только механизм испрошения и назначения военных кредитов, роль Министерства Финансов и законодательных учреждений и записал несколько наиболее характерных цифр из всей эпопеи моих препирательств с Военным Министром. Он прибавил, что показания Поливанова чрезвычайно благоприятны для меня, так как он прямо заявил, что Военное ведомство получало денег больше, чем могло израсходовать, и что хотя я был очень скупым Министром Финансов, но всегда относился чрезвычайно горячо к интересам обороны и знал дела Военного ведомства гораздо лучше, нежели многие Начальники Главных Управлений этого ведомства.
Впоследствии, в сентябре 1917 года, уже в самый разгар революции и всего {399} за месяц до большевистского переворота, при допросе на процессе Сухомлинова, Генерал Поливанов, как я это расскажу подробнее в дальнейшем, выразился уже гораздо менее любезно по моему адресу. Позднею осенью того же 1916 года произошел еще небольшой эпизод, о котором полезно сказать несколько слов. Штюрмера, как Председателя Совета Министров, сменил А. Ф. Трепов.
Вскоре после своею назначения он заехал ко мне и сказал, что, по его мнению, война близится к концу, что вступление Америки — оно ожидалось тогда со дня на день — положит ей конец, что нужно готовиться к мирным переговорам, к которым мы совершенно не подготовлены, так как правительство слишком поглощено текущею работою и не может сосредоточить своего внимания на такой важной задаче, а одному Министерству Иностранных Дел оно, очевидно, не под силу. Поэтому у него, Трепова, возникла мысль доложить Государю о необходимости поручить кому-нибудь одному подготовление всего этого вопроса к последующему рассмотрению в особом совeщании, под председательством самого Государя, с тем, чтобы избранное лицо было затем и главным представителем России на мирном конгрессе, а до того пользовалось всеми материалами, сосредоточенными в руках правительства, и знало бы шаг за шагом обо всем, что будет происходить в сношениях с иностранными государствами. Таким лицом, по убеждению Трепова, должен быть никто иной, как я, и он убежден, что Государь разделяет его мнение, хотя он и не решался еще докладывать об этом, не заручившись моим согласием взять это дело в мои руки.
Я был уверен в эту минуту, что Трепов уже говорил с Государем и заручился Его согласием, так как хорошо зная всю подкладку моего увольнения и постоянно следя за всем, что имело отношение к влиянию Императрицы на ход событий, он никогда не решился бы предложить меня на какую бы то ни было роль, не осведомившись наверху об отношении ко мне. Я ответил ему, что не имею никакого повода отказываться от исполнения какого бы то ни было приказания Государя, коль скоро оно может быть мною выполнено, но выразил ему совершенно определенно, что не вижу еще приближения мира, так как вступление Америки будет по необходимости развиваться чрезвычайно медленно, а ход событий на нашем фронте, в связи с нашим внутренним развалом, станет неизбежно только быстро ухудшаться.
Я сказал ему также, что моя {400} роль, в лучшем случай, сведется ж добросовестной подготовке материалов для выработки наших пожеланий относительно мирного договора, и такою работою я, конечно, могу заниматься в тишине моего уединения, чтобы передать все, что я успею собрать, в руки тех, кому предстоит участвовать на будущем конгрессе, заранее будучи уверенным в том, что главными действующими лицами будут видные представители правительства того времени, а не такой посторонний человек как я, не пользующийся к тому же необходимыми симпатиями.
Я прибавил в конце нашей беседы, что для меня чрезвычайно важно отношение к этому вопросу моего друга и долголетнего сотрудника, — Н. Н. Покровского, — Министра Иностранных Дел, из рук которого я отнюдь не желаю извлекать того, что принадлежит ему по праву. Через несколько дней Н. Н. Покровский приехал ко мне, передал разговор Трепова с ним и сказал, что он приветствует эту мысль и выскажется в самом горячем смысле относительно необходимости ее осуществления, но условился с Треповым, что последний доложит о ней Государю и как только получит на то Его согласие, то тотчас же станет сообщать мне все материалы по этому вопросу и предложил поставить в мое распоряжение Вице-Директора канцелярии Министерства Князя П. П. Волконского, через которого я буду получать все, что мне потребуется. Я действительно стал вскоре получать пачки всевозможных копий бумаг, не приведенных ни в какую систему, которыми обменивалось наше Министерство Иностранных Дел со всеми правительствами, начиная с 1914-го года. Трепов навестил меня еще раз и сказал, что Государь очень обрадовался его предложению, сказал ему, что Он питает ко мне глубокое уважение и полное доверие, и выразил даже намерение лично предложить мне это дело, в Его ближайший приезд из Ставки. То же самое подтвердил мне нисколько времени спустя и Покровский.
Но время шло и вызова мне не было. Наступили декабрьские события с убийством Распутина, Государь приехал из Ставки, но меня никто не вызывал по прежнему.

Тем временем во второй половине декабря скончался Попечитель Лицея А. С. Ермолов. Все были убеждены, что заменить его должен никто иной как я, того же мнения был и новый Председатель Совета Министров, член Лицейского Совета, Князь Н. Д. Голицын, который решился даже спросить об этом Государя, но получил от него в ответ, что лучше {401} всего было бы ему самому занять это место, как не сопряженное с большою работою и только в виду его категорической просьбы освободить его от такого назначения, Государь, вероятно не без его же намека, подписал указ о моем назначении, прибавивши, что этим будет довольна и вдовствующая Императрица, как покровительница Лицея, всегда особенно хорошо относившаяся ко мне. Я узнал об этом только из присланного мне Голициным Указа о моем назначении.
Получивши указ, я немедленно послал Государю мою просьбу о приеме по случаю назначения Попечителем Лицея и еще раз спросил по телефону Покровского, не согласится ли он напомнить Государю о Его желании дать мне указания относительно моей работы по собиранию и обработке подготовительных материалов к будущему мирному конгрессу. Покровский ответил мне по телефону, что еще на последнем его докладе Государь говорил с ним об этом вопросе, как окончательно им решенным и напоминать Ему о нем, видимо, нет никакой надобности. Государь вернул мне быстро мою докладную записку о приеме, назначивши его на 19-ое января 1917 года, и почти одновременно с тем и Покровский сообщил мне, что на его новом докладе Государь снова подтвердил ему, без всякого его напоминания, что увидит меня на днях и будет непременно говорить о том поручении, которое на меня будет Им возложено.
В обычный утренний час, в 11 часов 19-го января я приехал в Царское Село и видел Государя в последний раз. Никогда я не забуду этого нашего последнего свидания, и никогда не изгладится из моей памяти то впечатление, которое оставило во мне это свиданье.
Целый год не был я в той приемной, перед кабинетом, в которой бывал столько раз за 10 лет моих частых посещений. Ничто не изменилось за целый год, что я не переступал порога Александровского дворца. Тот же швейцар на подъезде, видимо, обрадовавшийся видеть меня, тот же скороход провел меня в приемную, те же конвойцы у всех дверей, те же книжки и альбомы на столе приемной, те же картины и портреты на стенах, те же лица в приемной: Граф Бенкендорф и доктор Боткин, мирно беседующие между собою, а первый из них при моем появлении в приемной, пошел ко мне навстречу и сказал даже разве сегодня пятница? и на мое замечание, что я уже три года как не езжу больше по пятницам, засмеялся и сказал: «мы все еще считаем, что Вы — {402} Министр Финансов и Председатель Совета, настолько мы привыкли видеть Вас здесь».
Государь тотчас принял меня. Когда я вошел в его кабинет, Он стоял у окна у самых входных дверей и тут же и остался, не подходя, как это Он делал всегда к письменному столу и не предложил мне сесть, а остался говорить со мною стоя. Мне показалось, что дверь из кабинета в уборную была приотворена, чего никогда раньше не бывало, и что кто-то стоит за дверью. Быть может, это был просто обман моего слухового впечатления, но во все время нашего короткого разговора, это впечатление не оставляло меня.
Внешний вид Государя настолько поразил меня, что я не мог не спросить его о состоянии его здоровья. За целый год, что я не видел Его, Он стал просто неузнаваем: лицо страшно исхудало, осунулось и было испещрено мелкими морщинами. Глаза, обычно такие бархатные, темно-коричневого оттенка, совершенно выцвели и как-то беспомощно передвигались с предмета на предмет, вместо обычно пристального направления на того, с кем Государь разговаривал. Белки имели ярко выраженный желтый оттенок, а темные зрачки стали совсем выцветшими, серыми, почти безжизненными.
Я с трудом мог подавить в себе охватившее меня волнение и, спрашивая о здоровье, оказал просто: «Ваше Величество, что с Вами? Вы так устали, так переменились с прошлого января, когда я видел Вас в последний раз, что я позволяю себе сказать Вам, что Вам необходимо подумать о Вашем здоровье. Те, кто видят Вас часто, очевидно, не замечают Вашей перемены, но она такая глубокая, что, очевидно, в Вас таится какой-нибудь серьезный недуг».
Выражение лица Государя было какое-то беспомощное. Принужденная, грустная улыбка не сходила с лица, и несколько раз Он сказал мне только: «Я совсем здоров и бодр, Мне приходится только очень много сидеть без движения, а Я так привык регулярно двигаться. Повторяю Вам, Вл. Ник., что Я совершенно здоров. Вы просто давно не видели меня, да Я, может быть, не важно спал эту ночь. Вот пройдусь по парку и снова приду в лучший вид».

Я поблагодарил Государя за назначение меня Попечителем Лицея, высказал Ему, как отрадно мне это назначение, прибавивши, что ровно 45 лет тому назад, в декабре 1872 года я вышел из Лицея, и с той поры не было почти ни одного года, чтобы я не бывал в его стенах. Государь слушал меня все {403} с тою же, какою-то болезненною, улыбкою, как-то странно оглядываясь по сторонам. Затем я спросил Государя, угодно ли Ему дать мне теперь же Его указания по тому делу, которое Он мне поручает, или же угодно Ему назначить мне иное время для доклада.
При таком вопросе, который мне казался чрезвычайно простым, так как при Его прекрасной памяти у меня не могло быть и мысли о том, что Он мог не помнить о том, что Ему доложил Министр Иностранных Дел всего два-три дня тому назад, Государь пришел в какое-то совершенно непонятное мне беспомощное состояние: странная улыбка, я сказал бы даже почти бессознательная, без всякого выражения, какая-то болезненная, не сходила с Его лица, и Он все смотрел на меня, как будто бы ища поддержки и желая, чтобы я напомнил Ему о том, что совершенно исчезло из Его памяти.
При моем заявлении, что Министр, Иностранных дел докладывал Ему во вторник о его и бывшего Председателя Совета Министров Трепова мысли поручить мне подготовку материалов к будущим мирным переговорам, и что Государю угодно было лично высказать мне Его соображения по этому чрезвычайно щекотливому вопросу, о котором так трудно сказать что-либо определенное сейчас, — Государь положительно растерялся и долго, молча смотрел на меня, как будто Он собирался с мыслями или искал в своей памяти то, что выпало из нее сейчас. После такого молчания, которое казалось мне совершенно бесконечным, и все продолжая беспомощно улыбаться Государь, наконец, сказал мне: «Ах да, Я говорил с Покровским и хотел высказать Вам мое мнение, но Я еще не готов теперь к этому вопросу. Я подумаю и Вам скоро напишу, а потом при следующем свидании мы уже обо всем подробно поговорим». Также продолжая беспомощно улыбаться. Государь подал мне руку и сам отворил дверь в приемную.
(Ф.Ф. Трепов, 1812-1889 – см. А.Ф. Кони «Воспоминания о деле Веры Засулич», его сыновья - А.Ф. Трепов, 1862-1928, Председатель Совета Министров, с 1921 года – член Высшего Монархического Совета в Париже, в этой части упомянут еще В.Ф. Трепов, ldn-knigi)
В ней я нашел тех же: Гр. Бенкендорфа и Боткина. Скажу и сейчас, спустя столько лет, что слезы буквально душили меня. Я обратился к Боткину со словами: «неужели Бы не видите, в каком состоянии Государь. Ведь Он накануне душевной болезни, если уже не в ее власти, и Вы все понесете тяжкую ответственность, если не примете меры к тому, чтобы изменить всю создавшуюся обстановку».
Не видели ли они того, что так поразило меня, или просто не хотели говорить со мною, я этого не знаю, но ни тот ни другой не разделили моего впечатления и в один голос сказали мне, что я просто давно не видел Государя, но что в его здоровье нет решительно {404} ничего грозного, в что Он просто устал от всех переживаний. У меня же осталось убеждение, что Государь тяжко болен, и что болезнь его—именно нервного если даже не чисто душевного свойства. При этом моем убеждении я был и 18 месяцев спустя, когда 10-го июля 1918 года в помещении Петроградской чрезвычайки меня допрашивал Урицкий и задал мне прямой вопрос о том, считаю ли я Государя психически здоровым, и не думаю ли я, что Он еще со времени удара его в Японии был просто больным человеком».
Это же убеждение я храню и теперь и думаю, что в описываемую мною пору Государь был уже глубоко расстроен и едва ли ясно понимал, по крайней мере, в данную минуту все, что происходило кругом него. Как бы то ни было, но я не запомню, чтобы я когда-либо переживал такое душевное состояние, как то, в котором я покинул. Государя после этого последнего нашего свидания, всего на пять недель опередившего февральскую революцию, которая смела все, что было мне дорого, и привела Государя к ею роковому концу в ночь на 17-ое июля 1918 года в Екатеринбурге.
И сейчас, спустя много лет после этого последнего моего свидания с покойным Государем, я припоминаю с необычайной ясностью, в каком волнении вернулся я в город и передал жене мое впечатление от этой встречи.
Незаметно подошла революция со всеми дикими ее проявлениями. Не хочется пересказывать все, что пережито, да и к чему!
Нового я ничего не смогу рассказать, а повторять то, что пересказано другими сотни раз, просто не стоит.
Скажу только одно, что кто бы ни похвалялся, что предвидел все, что произошло, сказал бы явную неправду.
Все чувствовали необычайную тревогу, сознавали, что что-то готовится и надвигается на нас, но никто не давал себе отчета, и едва ли я ошибусь, если скажу, что все ждали просто дворцового переворота, отстранения влияния в той или иной форме Императрицы, думали, что явится на смену новый порядок управления, но не произойдет ничего рокового и жизнь сохранит, если и не все свои прежние формы, то все ее устои.
Приведу один небольшой, но характерный по своему свойству пример. Государственный Секретарь Крыжановский, которому нельзя отказать ни в уме, ни в осведомленности, позвонил ко мне в понедельник утром, около 10-ти часов, — это было 27-го февраля — уже после того, что целый день в воскресенье, 26-го, происходили уличные столкновения войсковых частей с демонстрантами, и передал мне, что заседания {405} Государственного Совета, на котором мне предстояло выступать, не будет, так как получен Указ о роспуске Думы и Совета, о чем никто не знал, так как предположение это держалось правительством в строгой тайне, и когда я ему сказал, что, по моему мнению, это акт чистейшего безумия, который может вызвать самые неожиданные последствия, то Крыжановский самым спокойным голосом ответил мне: «напротив того, давно нужно было это сделать, и Вы увидите, какое прекрасное впечатление произведет роспуск, так как разом прекратится все разжигание страстей, и большинство Думы будет само радо тому, что освободилось от засилья кучки бунтарей».
В тот же понедельник днем около 2-х часов, желая посмотреть, что делается на улице, мы с женою, ничего не подозревая, вышли пройтись по Моховой, по направленно к Сергиевской, захватив с собою и нашу собаку «Джипика». Не успели мы дойти до Сергиевской повернуть направо, в сторону Литейной, как навстречу нам раздался залп ружейных выстрелов и пули пролетели мимо нас. Мы побежали назад на Моховую и остановились, ища нашу собачку, которая скрылась в ближайшие ворота, как тут же из подъезда дома Главного Артиллерийского Управления вышел Гучков, в сопровождении молодого человека, оказавшегося М. И. Терещенко, которого тут же Гучков познакомил со мною, сказавши, что Государственная Дума формирует правительство, в состав которого войдет М. И. в должности Министра Финансов, а сам он попросил меня помочь ему советом, «если эта чаша его не минует».
И действительно, на следующий же день, во вторник или самое позднее в среду, 1-го марта, он пришел ко мне около 8-ми часов вечера, когда мы сидели за обедом, попросил нас дать ему что-либо перекусить, так как он с утра ничего не ел, и остался у меня до 2-х часов ночи, расспрашивая меня обо всем, самом разнообразном из области финансового положения страны. Можно себе представить, какую пользу мог он извлечь из моих ответов, когда я и сам не знал почти ничего из того, что творилось в этой области за последнее время.
Второго марта я вышел не надолго к моей сестре в Басков переулок, чтобы узнать, что творится у нее по соседству с артиллерийскими казармами, и едва успел вернуться домой, как раздался неистовый звонок у парадного входа, и в мою квартиру ввалилась толпа вооруженных солдат с неистовыми окриками, что из окон моей квартиры стреляли по улице и убили какого-то солдата. Всего ворвалось человек 20. Эта {406} ватага рассыпалась по всем комнатам, требуя выдачи оружия. Не малого труда стоило разъяснить ей, что никакого орудия у меня не было, если не считать стоявших у окна двух незаряженных карабинов, отобранных частями пограничной стражи на фронте и присланных мне, как бывшему шефу, на память. Стрелять из дома, стоящего даже не на улице, а в глубине двора, не было никакого смысла, и после немалого препирательства толпа, отхлынула, унося с собою винтовки, а руководивший ею субъект, оказавшийся переодетым рабочим, перед уходом сказал, что хорошо помнит меня еще по забастовкам 1905 года и советует мне запастись охранным свидетельством от Коменданта Государственной Думы, так как я «состою на примете и мне не сдобровать», если не будет запрещения входить ко мне и производить обыски.
Большинство солдат просто ходило с любопытством по комнатам, разглядывая обстановку, а один из них перед уходом сказал только: «нашего брата тут разместили бы сотню человек, а здесь живет господ всего двое да при них четверо прислуг».
Охранное свидетельство, воспрещающее производить обыски и осмотр квартиры, я получил в тот же день из Думы через посредство состоявшего с свое время при мне, как при Председателе Совета, Министров, и перешедшего потом к Князю Голицыну, ординарца Офросимова, но оно мало помогло мне при последующем инциденте. В тот же вечер ко мне прибежал мой шофер, бледный, растерянный и заявил, что только что во двор ворвалась ватага солдат, сбила замки с трех гаражей и увезла все автомобили, находившиеся в доме, и в числе их и мой, причем место их нахождения указывал ватаге наш же швейцар, оказавшийся потом настоящим большевиком.
Не помню в точности, на другой ли день или через день третьего или четвертого марта, мы пошли с женою пешком, минуя Невский проспект, где было очень тревожно, в Учетный Банк, чтобы вынуть из моего депо хранения 20.000 рублей бумагами, которые я хотел передать моей сестре Елизавете Николаевне, чтобы обеспечить ее на некоторое время, опасаясь, что со мною может произойти каждую минуту тоже самое, что произошло уже с большинством министров, арестованных в думском павильоне, или даже уже отвезенных в Петропавловскую крепость.
Она пользовалась моею постоянною помощью и без нее просто не могла жить. Операция вынутия этого маленького вклада прошла чрезвычайно быстро, мы собирались уже выйти {407} из кабинета председателя, провожаемые всем составом Правления, но как только мы переступили порог кабинета и направились через операционную залу к выходу, — на меня набросился какой-то субъект небольшого роста, еврейского или армянского типа и крича во все горло, что «вот бывший царский Министр Финансов, который во время японской войны украл пять миллионов рублей, а теперь пришел взять миллион, чтобы тратить его на свержение народной власти и восстановить царский режим».
Его окружало человек 10 вооруженных солдат, которым он отдавал распоряжения; те не знали что делать. В эту самую минуту появился около меня молодой офицер в чине поручика гвардии, конечно, с огромным красным бантом, стал всячески уговаривать армянина, оказавшегося уволенным служащим того же Учетного банка Балиевым, по-видимому, родственником театрального московского антрепренера, хозяина «Летучей мыши», и заявил, что он арестует меня, отведет в караульное помещение Городской Думы, коего он состоит комендантом, и распорядится со мною согласно тому, что ему будет приказано Государственною Думою.
Солдаты, из которых добрая половина была пьяна и с трудом держалась на ногах, обыскали меня внизу банка, я успел передать бумаги жене и отправил ее домой за думским охранным свидетельством. Меня посадили в какой-то захват черный у подъезда банка автомобиль, Балиев встал на ступеньку и крича на весь Невский все тоже «вот он Царский Министр — вор, Граф Коковцов, которого он поймал с поличным в ту минуту, когда он вытащил из Банка миллион на выручку Царя», требовал, чтобы солдат держал меня за руки, чтобы я не выбросил награбленных денег. Невский был буквально запружен народом. Кое-кто из моих знакомых видел всю сцену и разнес повествование о ней по городу. Мы едва могли продвигаться поперек улицы и с трудом пробрались в помещение коменданта, где Балиев настоял, чтобы офицер выдал ему расписку в принятии арестованного им «государственного преступника» и только после получения расписки успокоился и ушел из городской думы.
Через час жена приехала туда, привезла охранную «грамоту» Государственной Думы, но комендант не решился меня освободить и все ждал распоряжения из Думы. Ждать мне пришлось почти два часа. Наконец, по телефону, получилось приказание, доставить меня в Думу, в помещение по разбору арестованных.
{408} Пешком из городской думы, через тот же Невский, офицер доставил меня в Европейскую Гостиницу, в сопровождении какого-то юнца, в солдатской шинели, и там, в главном вестибюле, среди массы всякого народа мне, пришлось обождать опять же не менее получаса, пока мой комендант нашел чей-то автомобиль и повез меня, под охраною того же вооруженного юнца в Таврический дворец, где мы трое снова блуждали бесконечное количество времени по разным этажам и помещениям, отыскивая то Военного Министра Гучкова, то его адъютанта, которых не оказалось налицо, то знаменитую комнату по разбору арестованных, которую нам никто не умел указать, пока, наконец, мы не набрели на целую толпу членов Думы, с которыми мне привелось провести почти 8 лет в совместной работе. Все только разводили руками и недоуменно спрашивали меня, что я тут делаю. Кое кто говорил даже мне «да бросьте Вы всю эту бессмыслицу и уходите домой, пока на Вас не набрел Керенский».
Что творилось это время в помещении Таврического Дворца, — этого не может воспроизвести самое пылкое воображение. Солдаты, матросы, студенты, студентки, множество всякого сброда, какие-то депутации, неизвестно кому представляющаяся, какие-то ораторы на столах и стульях, выкрикивающие что-то совершенно непонятное, арестованные в роде меня в сопровождении такого же конвоя, снующие «френчи», вестовые. и неведомые люди, передающие кому-то какие-то приказания, несмолкаемый гул голосов, грязь и сутолока, в которой бродят какие-то сконфуженные тени недавно еще горделивых членов Государственной Думы, собиравшихся разом показать всему миру волшебный переворот, совершившийся «без пролития крови» в судьбах России...
Когда меня вели через комнату, в которой я заседал 8 лет в составе бюджетной Комиссии, меня обступила толпа знакомых членов Думы из партии Октябристов и с недоумением спрашивала, каким образом я очутился под конвоем и куда меня ведут. Кое-кто из этой толпы взялся провести меня и моих конвоиров в комнату но разбору арестованных, и когда меня ввели в это чистилище, то картина представившаяся моим глазам была еще более поучительна.
Большая комната, в которой я никогда раньше не бывал, была битком набита разным людом, едва умещавшимся на полу. Одни стояли, другие сидели, были и такие, которые спали крепким сном. Стражи в комнат не было никакой, но {409} среди скопившихся людей сновали какие-то субъекты, запрещавшие арестованным говорить друг с другом.
Мне не с кем было разговаривать, так как знакомых я никого не нашел, и только издали мне поклонился отставной кавалергардский офицер, маркиз Паулучи, да быстрою походкою прошел почти следом за мною Государственный Секретарь Крыжановский, который не заметил меня и стал в отдаленном углу комнаты, спиною ко мне. Общее внимание останавливал на себе босоногий странник, которого я не раз видел на улицах города с непокрытою головою и босого, в стужу и слякоть. Он сидел у стены и громко распевал какие-то непонятные псалмы, не обращая ни на кого ни малейшего внимания.
После получасового ожидания в комнату вошел заведывавший разбором арестованных член Государственной Думы из кадетской партии, Паладжанов, с которым у меня было раньше в заседаниях Думы, несколько вполне корректных встреч, и задал мне ряд вопросов относительно обстоятельств моего ареста, оказавшихся в полном соответствии с донесением моего конвоира-офицера и тут же заявил мне, что он считает мой арест плодом какого-то самоуправства, извиняется передо мною, просит меня продиктовать служащему комендантского управления Думы краткий протокол об обстоятельствах ареста, а сам распорядится составлением постановления о моем немедленном освобождении и поручит доставившему меня офицеру отвезти меня домой, о чем немедленно протелефонирует моей жене, чтобы успокоить ее.
Я должен засвидетельствовать, что отношение ко мне
Г. Параджанова было проникнуто величайшею деликатностью, и я храню об этом самое благодарное воспоминание. Я имел случай передать ему лично мою благодарность, когда почти три года спустя, мы встретились с ним в Париже, оба в одинаковом беженском положении, хотя он имел еще некоторое официальное положение, как член особого Комитета попечения об армянских беженцах, собиравшихся возвращаться в прежнюю Росcию, после разгрома их турками.
Пока составляли протокол и редактировали постановление о моем освобождении, ко мне обратился тот же мой начальник-офицер, доставивший меня в Городскую Думу, а оттуда и в Государственную Думу, с просьбою помочь ему отдохнуть после трех дней, проведенных в невероятно трудных, по его словам, условиях, и испросить разрешение коменданта Думы поставить под его начальством небольшой караул в доме, {410} где я живу, чтобы предупредить новое насилие надо мною, заявляя, что он устроить все без малейших хлопот для меня, что люди у него совсем надежные и будут счастливы, если мне удастся собрать для них не более 25 рублей на всех в день, так как довольствие их обеспечено, а какие-нибудь приспособления для ночевки он устроит и сам при содействии домового управления.
Коменданта Думы я не знал и передал эту просьбу Пападжанову, который отнесся к ней вполне сочувственно, переговорил с комендантом. и сказал мне, что тот вполне готов оказать мне это небольшое внимание, хорошо понимая, что не только я, но и все жильцы будут благодарны, если их спокойствие будет охранено на те дни, пока удастся водворить в городе полный порядок. Быстро окончили протокол, подписали постановление о моем освобождении, выдали мне на руки копию его, и мы вышли с моим конвоиром во двор Думы, где тот же конвоир забрал неизвестно чей автомобиль, дал шоферу слово, что через час отпустить его обратно, а я заявил, что заплачу 10 рублей за доставку меня на Моховую, тут же выдал солдату, сопровождавшему меня из Городской Думы, два рубля на извозчика, и через несколько минут я вернулся благополучно домой.
Тотчас же я распорядился по соглашению с управляющим домом отвести хорошую комнату в пустой квартире под нами. Все жильцы были в восторге от появления у нас воинского караула, быстро натащили ковров и подушек и одеял для 12-ти человек нижних чинов. В квартире отсутствовавшего Графа Толстого мне удалось найти две комнаты для офицера и для старшего унтер-офицера, и к 7-ми часам эта команда прибыла и водворилась у нас, проявляя ко мне совершенно приличное, хотя и сдержанное отношение, несмотря на то, что внешний вид солдат не внушал никакого доверия. Оказалось впоследствии, что все солдаты были собраны офицером из числа болтавшихся по городу людей, покинувших казармы. Вооружение ими было забрано самовольно в разных караульных домах, а откуда они добывали себе продовольствие, — этого никто не знал. Очевидно, брали его по так называемой «реквизиции», то есть попросту забирали силою в лавках.
В течение трех дней офицер и унтер-офицер завтракали и обедали у нас. Все вечера офицер проводил с нами, назвал себя поручиком Лейб-Гусарского полка Корни-де-Бадом, родом из Варшавы, попавшим в полк после больших {411} потерь его в начале войны, из армейского гусарского полка, а в Петрограде оказавшимся перед самою революциею, вследствие ран, от которых лечился в Николаевском госпитале.
Вел он себя у нас чрезвычайно вежливо и даже подобострастно, внимательно расспрашивая меня по самым разнообразным вопросам, на которые я давал ему самые осторожные ответы, и так продолжалось ровно три дня. На четвертый день Корни-де-Бад заявил мне, что его требуют вместе с его людьми в Городскую Думу, где после него начались крупные недоразумения. Он оставил у нас в дом «для связи» »двух солдат, а через два дня убрал и их, и мы перешли на мирное положение, получивши разрешение при малейшей надобности вызвать его и даже военный караул к себе, в случае какого-либо нападения на нас, или прибытия новой команды для обыска. К этой мере я, однако, не прибегал, и ничто внешне не нарушало нашей жизни до самого отъезда нашего на Кавказ 29-го октября 1917-го года.
Несколько дней после ухода караула от нас, ко мне принесли от того же Корни-де-Бада письмо, в котором он просил меня передать посланному им лицу 300 рублей, в которых он очень нуждается. Посланный ждал ответа внизу. Я спустился к нему и застал молодого человека, хорошо одетого, который, видимо, меня не знал, и сначала сказал мне, что он мне никакого письма не передавал, и только, когда я громко сказал в присутствии швейцара, внимательно прислушивавшегося к каждому моему слову, что тем лучше, значит посланный ушел без ответа и вероятно зайдет позже, тогда этот молодой человек попросил разрешения переговорить наедине. Мы отошли к окну, но швейцар продолжал прислушиваться. Он сказал мне, что Корни-де-Бад арестован, по очевидному недоразумению, находится в Комендантском управлении на Садовой и не может даже улучшить своего положения и должен. довольствоваться из солдатского котла.
Я сказал ему, что дам ответ через Комендантское управление, и мне стоило не мало труда, чтобы отделаться от этого посланного. Тотчас после его ухода я позвонил в Комендантское управление, вызвал к аппарату самого Коменданта и спросил его, что я могу сделать по обращенному ко мне письму, которое я тут же прочитал ему. В ответ на мой вопрос Комендант, заявивши мне в совершенно любезной форме, что он состоит в моем полном распоряжении, но просит меня только ответить ему, {412} почему я знаю Корни-де-Бада и какие сведения могу я дать о нем. Мне пришлось тогда рассказать ему всю эпопею моего ареста, водворения этого господина в нашем доме, а Комендант, в свою очередь сказал мне, что это авантюрист чистейшей воды, по-видимому, беглый полковой писарь из евреев, Корней Батов, никогда не служивший в строю и уличенный уже в целом ряде краж из лавок под предлогом реквизиций. Он советовал мне быть особенно осторожным с ним, так как он открыто похваляется самыми близкими отношениями со мною, и предложил, если я желаю помочь ему, то послать мою помощь через него, Коменданта, и лучше всего в форме пожертвования на всех неимущих арестованных. Так я и сделал и больше никогда его не видел.
Год спустя, во время моего заключения в чрезвычайке, этот субъект явился к жене, сказал, что состоит правозащитником при революционном трибунале и предложил свою помощь к моему освобождению. В действительности, его помощь выразилась в том, что воспользовавшись минутным выходом жены из передней, он украл золотое украшение с моей палки, стоявшей в углу, заставил близкого мне человека — И. А. Турцевича — накормить его обедом в ресторане все под предлогом близких его отношений с большевиками и возможности устроить мое освобождение из заключения, но из этих его обещаний, конечно, ничего не вышло и больше об этом субъекте до меня не доходило никаких сведений.
Весна 1917-го года прошла в каком-то чаду, под неумолкаемый гул выстрелов на улицах и под гнетом ежедневных декретов Временного правительства, расшатывавших нашу государственную машину с какою-то злорадною поспешностью и незаметно, но верною рукою подготавливавших захват власти большевиками.
В мае месяце мы, как и всегда, перебрались к себе в деревню, и там первое время было как будто совсем тихо в спокойно, и ничто не напоминало бушевавших страстей в недалеком городе. Тот же милый сад при доме, та же мирная обстановка уединенной деревни, жившей своими мелкими интересами, те же заботы об уборке сна, тот же уход за огородом и ягодником, те же мои любимые занятия около скотного двора и конюшни. Не было только моей верховой лошади, с которою пришлось расстаться в связи с уходом царского конвоя и невозможностью держать лошадь в хороших условиях в городе.
Только всматриваясь глубже в отношения к нам окружающих, невольно бросалась в глаза какая-то небывалая {413} отчужденность крестьян от нас. Почти никто не приходил, как бывало постоянно прежде, с своими бесконечными просьбами и делами, деревенские дети перестали приносить к нам грибы и ягоды, никто не шел более на работу, несмотря на мои личные просьбы, хотя прямо никто не отказывал; все всегда обещали и — не исполняли данных обещаний. Приходилось обходиться собственными средствами и немало трудиться самому, отказываясь вовсе от уборки плохих сенокосов. Участились также кражи и заметно в разговорах стало какое-то отчуждение крестьян от меня, чего не было никогда за все 35 лет моего существования среди них, чего не было даже и в пору первой революции 1905 года. Словом, жизнь стала совсем иная, чем была раньше, несмотря на то, что внешние ее формы казались мало переменившимися. Внешне все было тихо, но время от времени стали, появляться на дороге, проходившей мимо нас, какие-то совершенно незнакомые типы.
Стало также совсем невыносимо передвижение по железным дорогам. На коротком расстоянии в 5—6 часов между городом и имением приходилось испытывать положительные унижения. Вагоны первого и второго класса еще существовали номинально, но пользоваться ими не было никакой возможности Все отделения были битком набиты солдатами, не обращавшими никакого внимания на остальную публику. Песни и невероятные прибаутки, не смолкали во всю дорогу. Верхние места раскидывались, несмотря на дневную пору, и с них свешивались грязные портянки и босые ноги. Кондукторы не показывались среди пассажиров и обращаться к ним для наведения порядка было совершенно напрасно, — они не могли ничего поделать с разнузданною толпою и лучшее, на что им пришлось решиться, это просто скрываться в их служебный отделении, предоставив пассажиров на волю толпы.
Для меня и жены эти переезды были особенно тягостны, так как нам приходилось ездить сравнительно более часто, нежели мы делали это в прежнее время.
К концу лета, примерно с первых чисел августа, меня стали вызывать на процесс бывшего Военного Министра, Сухомлинова и на допросы в Чрезвычайную Следственную Комиссию под председательством московского адвоката Муравьева, для рассмотрения дел по обвинению различных представителей прежней правительственной власти в злоупотреблениях по службе.
Говорить много о процессе Сухомлинова не приходится.
Меня вызвало обвинение для разъяснения правильности заявления обвиняемого о том, что он совершенно неповинен в нашей неготовности к войне, так как все его усилия систематически разбивались о мое нежелание отпускать кредиты на усиление нашей обороны.
Мне было не трудно опровергнуть эту точку зрения представлением точных данных о том, как отпускались на самом деле кредиты на нужды обороны, какую готовность идти широко в этом направлении проявляла Государственная Дума и насколько были ограничены полномочия Министра Финансов перед Советом Министров, перед самим Государем, естественно ближе принимавшем к сердцу интересы обороны, нежели государственного казначейства, и в особенности перед законодательными учреждениями, перед которыми я никогда не выдвигал вопросов о розни между мною и Военным Министром. Я просил обратиться по этому поводу с вопросом к бывшему Помощнику Военного Министра, Генералу Поливанову, который, перед моим допросом, в свидетельской комнате заявил громко, при целом ряде свидетелей, преимущественно из высших военных чинов, что он сочтет своим долгом снять всякий упрек с Министра Финансов и скажет, что Военное ведомство получало денет больше, чем могло израсходовать, потому что само не было подготовлено к широким операциям по перевооружению армии.
Я не был в заседании при допросе Генерала Поливанова, но мне рассказывали по горячим следам, что он был далеко не так категоричен в своем показании и даже выразил мысль не слишком для меня благоприятную, сказавши, что пока Столыпин был Председателем Совета Министров, он относился чрезвычайно горячо к нуждам обороны, но что с его смертью положение ухудшилось, так как его преемник, то есть я, отличался большим упорством в разрешении кредитов. Не знаю, насколько это сообщение, дошедшее до меня, было справедливо, но если в нем была хотя бы крупица правды, мне обидно за неискренность Поливанова, который лучше кого-либо знал истинную причину нашей неготовности к войне.
Во всяком случае, не подозревая того, что мог сказать Поливанов, я подробно развил перед судом механизм ассигнования кредитов Военному Ведомству и состояние средств в его распоряжении к моему уходу. Впоследствии, уже в беженстве, Председатель Суда Н. Н. Таганцев и прокурор Носович говорили мне в Париж, что мое показание произвело на {415} суд большое впечатление, так как никто не имел ни малейшего представления о том, что в руках Военного Министра оставалось в последние два года перед войной свыше 250 миллионов рублей, которых он не мог своевременно израсходовать по совершенной неготовности всей нашей организации к исполнению массовых заказов нового вооружения.
Любопытно было в особенности отношение самого Сухомлинова к моему показанию. Следуя усвоенному им порядку — отвечать перед судом по поводу каждого показания допрошенного свидетеля, он заявил, что должен возразить на мое показание. Но вместо всякого возражения, не опровергая ни одного моего заявления, он ограничился тем, что стал подробно рассказывать о том, как рассматривались дела в Совете Министров, как я авторитетно всегда возражал на все его требования, причем даже Столыпин боялся меня, так как я отличался большим даром слова, и все Министры боялись меня как огня. Сенаторы при этих словах только переглядывались, а когда обвинитель спросил его, что он может сказать по поводу моего показания о том, что крупные суммы оставались не израсходованными по неподготовленности самого ведомства к быстрому их расходованию и что, следовательно, при этом условии, сколько бы ни отпускать денег, дело все равно не подвинулось бы ни на шаг, — Сухомлинов ответил только, что он никогда, не слышал о таких остатках.
Тягостное впечатление оставил во мне самый вид суда. Зала, в которой для публики было приготовлено большое количество мест, была почти пуста, и только передние ряды стульев были заняты. Подсудимые были окружены охраною Преображенского полка самого неряшливого вида и притом с таким злобным выражением лиц по отношению к обвиняемым, что порою становилось жутко смотреть на эти озверелые лица, и не мне одному приходила в голову мысль как бы эта стража не покончила с подсудимыми вне заседания.
Покойный Великий Князь Сергей Михайлович, вызванный также свидетелем по делу, спускаясь со мною по лестнице после моего допроса, сказал мне, что он сомневается, чтобы Сухомлинов и его жена вышли живыми из залы заседания. Он, конечно, не предчувствовал, что через восемь месяцев его самого зверски убьют в Пермской губернии, а Сухомлинов будет освобожден после произнесенного над ним сурового приговора, успеет скрыться заграницу и там, в своих мемуарах наклевещет на {416} бедного Государя, виновного лишь в том, что Он верил ему и не обращал внимания на то, что Ему говорили о непригодности Сухомлинова.

Закончу эту часть моих воспоминаний тем, что скажу, что несмотря на все, что я испытал тяжелого и несправедливого от Сухомлинова, несмотря на то, что я считаю его одним из главных виновников катастрофы, постигшей Poссию, я не считаю его виновным в измени перед своею родиною.
Он виновен в том, что был преступно легкомыслен на своем посту, что смотрел на все глазами своей жены, окружал себя, в угоду ей, всякими проходимцами, давая им возможность знать то, о чем они не должны были иметь никакого понятия, и, в особенности быть может тем, что он имел самое вредное влияние на Государя, отвлекая Ею внимание всякими пустяками от серьезного дела. Справедливость по отношению к Государю-мученику заставляет опять и опять сказать, что он настолько любил свою родину, питал такой живой интерес к армии и флоту, что Военному Министру не было никакой надобности искать для себя опоры в тех приемах, которыми он думал укрепить свое положение, тогда как именно он больше, нежели кто-либо из окружающих, мог направить Государя на иное отношение к делу.
Единственное этому объяснение заключалось в том, что по своей природе Сухомлинов не был способен ни на что иное. Он сам был непростительно легкомыслен и сознательно или бессознательно вел Государя туда, где сам был силен, то есть на путь мелких бытовых частностей военного дела, затушевывая прибаутками и мелочами все, что было существенного.
Чрезвычайная следственная комиссия допрашивала меня в полном составе только один раз и предполагала продолжать допрос еще впоследствии, но это продолжение так и не состоялось. Мне задано было только два вопроса:
1) при каких обстоятельствах состоялось назначение А. А. Макарова Министром Внутренних Дел и кому принадлежала инициатива в этом выборе.
2) На каком основании и в силу каких законов происходили, за время моего председательствования в Совете Министров, роспуски Государственной Думы будто бы до окончания сроков полномочия ее членов.
Я ответил по первому вопросу, что инициатива принадлежала лично мне и, на предложение изложить подробности {417} воспроизвел все, что относилось к этому вопросу, начиная от беседы со мною Государя в Киевском дворце в день смерти Столыпина и отъезда Государя в Крым.
Во время моего показания Муравьев все время перелистывал какую-то тетрадь, иногда вставляя мелкие подробности, утраченные моею памятью, и, затем, по окончании моего показания заявил мне: «Ваши объяснения отличаются большою точностью по этому вопросу Комиссия не имеет более надобности в дальнейших разъяснениях».
По второму вопросу Муравьев только повторил заданный мне вопрос, а самый допрос производил знаменитый автор приказа №1 и вновь напеченный сенатор, недавний присяжный поверенный, Соколов. Он только что оправился от побоев, которые были нанесены ему на фронте, и носил на голове шелковую черную шапочку.
На поставленный мне вопрос, я ответил коротко, что за все время с сентября 1911 года и по январь 1914 года, пока я был Председателем Совета Министров, Государственная Дума не была ни разу распущена досрочно, и этим исчерпывается мой ответ. Но Сенатор Соколов этим не удовольствовался и просил меня разъяснить: каким образом происходили роспуски Думы на Рождественские и летние ваканты. Я ответил, что каждый раз время начала и конца ваканта обусловливалось мною по соглашению с Председателями Думы и Государственного Совета, в зависимости от хода законодательных дел. В соответствии с этим заготовлялись проекты указов, которые и представлялись, смотря по тому, где находится Государь, то есть в Крыму или в Царском Селе накануне роспуска, или за несколько дней, дабы указ успел быть мною получен и своевременно объявлен.
По-видимому, ответ мой всем показался и простым и естественным, но Соколов и тут нашел нечто неясное и «едва ли законное», как он прибавил, а именно, Дума и Совет были распущены на Рождество 12-го декабря, а указ мною помечен подписанным 7-го числа. По его мнению, «тут что-то неладно, очевидно, что палаты распущены за пять дней до срока, который им объявлен». Мы обменивались несколько минут нашими взглядами на незакономерность такого моего действия и, видимо, остались каждый при своем мнении. Присутствовавший в заседании Сенатор Иванов, которого я знал по его службе в Государственном Контроле, поддержал мою точку зрения, заметивши, что Следственная Комиссия могла бы скорее {418} обвинить Председателя Совета Министров в незакономерности, если бы он пометил днем роспуска Думы самый указ о роспуске при нахождении Государя в отъезде и даже возбудить вопрос о подложности пометки.
Председатель положил конец нашему спору торжественным заявлением, что Чрезвычайная Следственная Комиссия войдет в свое время в оценку рассмотренного ею вопроса и постановить окончательное свое решение.
Затем мне было предложено дать мои объяснения по некоторым частным вопросам одному из следователей при Комиссии, Товарищу прокурора Московской судебной палаты Голембовскому (быть может я не точно воспроизвожу его фамилию), который находился тут же и пригласил меня немедленно к себе в кабинет. С ним я имел впоследствии еще два или три свидания, и все они были посвящены вопросам о моих спорах с Министром Внутренних Дел Маклаковым об ассигнованы денег на поддержку печати, и когда допрос был окончен, и следователь стал записывать мое показание, то он протянул мне синюю обложку и в ней предложил прочитать всеподданнейший доклад Штюрмера, как Председателя Совета Министров, от июля 1916-го года, прибавивши: «Вас это поинтересует».
Этот доклад содержал в себе прямую, неприкрашенную ложь.
В нем говорилось, что в Государственной Думе образовался так называемый «прогрессивный блок», поставивший себе целью дискредитировать принцип монархии и личность Монарха перед общественным мнением, указывать обществу на опасность, которая грозит стране, если не будет спешно положен предел злоупотреблениям власти, и — проводить явно республиканские идеи. Из Государственной Думы этот блок перешел уже в стены Государственного Совета и успел завербовать большое количество членов не только среди выборных членов, но и среди членов по Высочайшему назначению. Его душою в Совете, и главным проводником превратных идей, сказано было в докладе, являюсь я, причем я руковожусь исключительно личным самолюбием, так как я до сих пор не могу примириться с увольнением меня от должности Председателя Совета Министров и пользуюсь моим чрезвычайно влиятельным положением среди членов Совета, чтобы сеять смуту. Доклад заканчивается тем, что Штюрмер представляет этот печальный вопрос на личное решение Государя и {419} испрашивает Его указаний. Никакой резолюции на докладе положено не было и только сбоку на первой странице поставлен синим карандашом обычный знак: черта с двумя точками, как указание на то, что доклад был прочитан.
Штюрмер в это время находился уже в Петропавловской крепости. Я сказал только следователю, что все это прямая ложь, и я уверен, что Государь не придал ей никакого значения. Входить в подробные объяснения с посторонним человеком мне не хотелось, но лично мне было просто обидно, что Государю рассказывались небылицы и перед ним старались оклеветать человека не известно даже для чего.
Не мог же Штюрмер не знать, через ту же группу правых, к которой принадлежал и сам, что я не только не играл никакой роли в образовании прогрессивного блока, но и держал себя в стороне от всяких группировок и течений, никогда и ни в чем не проявляя моего оппозиционного настроения, которого и вовсе не было во мне. Не мог он также не знать, что лидер правых Дурново не раз открыто говорил, что сожалеет, что я не принадлежу к его группе, но не может не относиться с уважением к моей сдержанности, противополагая ее неукротимому отношению к событиям Гр. Витте, не скрывавшего своей озлобленности на то, что он не у власти. Таким поступком Штюрмер не ограничивал, однако, своего отношения ко мне.
Из опубликованной советской властью в 1926 году переписки между Государем и Императрицей Александрой Феодоровной за 1916 год, с несомненностью видно, что о таком же моем участии и о моей руководящей роли в составе прогрессивного блока в Государственном Совете, Штюрмер рассказывал, в тех же выражениях Императрице, прибавляя к своей лжи и сообщения о какой-то моей интриге против отдельных Министров и в частности против Князя Шаховского, которого я тогда почти не знал, не говоря о том, что я не имел никакого доступа, да и не искал его — ни к правительству, ни в такие круги, от влияния которых зависла судьба Министров. Его наветами и прямою клеветою только и можно объяснить ту обидную для меня характеристику, которая отразилась на Ее письмах боле двух лет спустя после моего увольнения.
Удивительнее всего было, однако, то, что одновременно с клеветою на меня тот же Штюрмер, без всякой нужды, делал мне какие-то авансы, о которых была речь в своем месте, и так же беззастенчиво лгал, но только в другом направлении и притом без всякой надобности.