Неудавшаяся попытка выехать заграницу. Отъезд на Кавказ. Жизнь в Кисловодске. — Письмо Н. Н. Покровского об избрании меня Председателем Союза защиты русских интересов в Германии. — Многочисленные попытки обеспечить себе выезд с Кавказа, — Отъезд из Кисловодска и приключения в пути. — Прибытие в Петроград. Обыск и арест. — Тюрьма на Гороховой, № 2.
Пока описанные события шли своим ходом, и назревали постепенно грозные явления начала ноября, все, что окружало меня, говорило за то, что оставаться в Петербурге становилось просто опасным. Вопрос продовольствия становился также все более и более грозным. Многие стали поговаривать о необходимости выезда куда-нибудь, где жизнь казалась спокойнее и обеспеченнее, хотя самому мне просто не хотелось выезжать куда-либо, да и куда? Кое-кто бросил мысль, что у меня заграницею дочь, и мне бы следовало попытаться выехать к ней. Вопрос матерьяльный, сыгравший впоследствии такую решающую роль, не имел тогда еще острого значения, т. к. у меня были еще сбережения, и я мог рассчитывать на них и на получение разрешения на перевод небольшой суммы денег заграницу.
Жене эта мысль улыбалась, и я стал обдумывать ее еще с. половины сентября. Подбивал меня на это решение и В. А. Маклаков, получивший перед тем назначение послом в Париж и упомянувший как-то в разговоре с новым Министром Иностранных Дел Терещенко, что я мог бы быть ему очень полезен в Париже.
Терещенко позвонил ко мне по телефону и предложил. располагать им, если только я хочу. Я побывал даже у него и получил без всякой моей просьбы заграничный, так {421} называемый дипломатический, паспорт и заявление, что Министр Финансов Бернацкий переведет мне, все, что я его попрошу. Словом, все шло так гладко, что оставалось только, что называется, плыть по течению и ввериться судьбе, которая готовила такое простое решение казавшегося сложным вопроса.
Французское посольство сказало, что даст немедленную визу на выезд во Францию, а английский военный агент, распоряжавшийся морскими перевозками с континента на запад, сейчас же, по просьбе своего французского коллеги, дал разрешение на предоставление мне двух мест на одном из пароходов из Бергена в Нью-Кастль. Оставалось только сделать последние шаги и назначить день отъезда, не распространяясь о нашем отъезде, чтобы не вызывать лишних разговоров. Не знаю почему, но, несмотря на то, что я делал все, что было необходимо для отъезда, у меня не было уверенности в том, что мы уедем. Какое-то безотчетное предчувствие говорило мне, что наш отъезд не состоится. Дома никаких приготовлений мы не делали, все оставалось на своем месте, и даже моим сестрам я не говорил ни слова.
Около половины октября, как-то утром открываю газету и читаю, что поезд, вышедший накануне вечером из Петрограда в Финляндию с большим количеством пассажиров, в числе коих находились, между прочим, доктор Бадмаев, г-жа Вырубова и другие, снабженные заграничными паспортами, был задержан на одной из станций перед Гельсингфорсом русскими матросами, и указанные мною пассажиры и еще кто-то высажены из поезда и отвезены матросами в Свеаборг и посажены в тюрьму. На меня это известие произвело решающее впечатление. Я обратился к тому же Терещенке, чтобы узнать, что именно произошло, и узнал от него, о чем не было никаких сведений в газетах, — что в Финляндии неблагополучно, что наши солдаты и матросы захватывают местами власть, распоряжаются по своему, отстраняя местную власть, обыскивают поезда и не подчиняются распоряжениям нашего военного начальства.
Сообщение это сопровождалось, разумеется, заверением, что порядок будет восстановлен на этих же днях, но уверенности в этом я не подметил в разговоре со мною, и на вопрос, не рискую ли и я с женою такою неожиданностью, я пoлучил только возражение, что едва ли я представляю тот же интерес как мадам Вырубова и Бадмаев, связь которых с Распутиным есть общеизвестный факт.
{422} Мы решили не рисковать и отложить поездку заграницу, по крайней мере, на некоторое время, пока выяснится и обстановка в Финляндии и возможность безопасного проезда. Тем временем приехал с Кавказа брат жены и стал нас всячески уговаривать поехать на Кавказ, в Кисловодск, где жизнь течет так мирно и даже приятно, где продовольствия вдоволь, и где «крепкое Терское и Кубанское казачество не допустят никакого брожения и проявляют удивительную преданность порядку и нерасположение даже к бредням Временного Правительства».
Этот разговор в связи с решением выехать из Петрограда повлиял на нас. Нам удалось получить отделение в спальном вагоне, и 29 октября старого стиля, т. е. всего пять дней спустя после того, что власть перешла в руки большевиков, мы выехали на Кавказ.
Перед отъездом мы поехали проститься с внуками на Конногвардейский бульвар и совершили эту поездку под выстрелами на Невском и в особенности на углу Морской; оказалось, что в это время брали приступом гостиницу Астория как центр скопления «буржуев».
Москву мы проехали также под раскаты артиллерийских выстрелов, — шли бои в разных концах города. Kypский вокзал был пуст, из вагонов никто не выходил и публику не пускали на вокзал. Мы ждали, что к нам придет проститься близкая нам старушка М. К., но ее на вокзале не оказалось. Послали мы было телеграмму в Тулу М. Н. Утиной и ее сыну, прося их выехать повидаться с нами на вокзал, но их также не оказалось. Очевидно, телеграф не действовал.
Ночью под Орлом наш вагон чуть было не разбили. Встречный поезд потерпел какое-то небольшое крушение, нас остановили в пути; было совсем темно, и никто не знал, что именно произошло, как и то, что в потерпевшем поезде были раненые. В двери нашего вагона раздавались неистовые стуки, приправленные бранью. Кто-то требовал, чтоб вагон был открыт, иначе его разнесут в щепки. Пришлось подчиниться этому требованию, т. к. стекла тормозной площадки летели уже вдребезги — к нам ворвалось несколько человек, требовавших, чтобы мы взяли несколько человек раненых и доставили их в Орел. Это требование было, разумеется, исполнено, трое потерпевших было нами принято, поезд тронулся; раненые оказались легкими, мы сдали их в Орле на станции и {423} продолжали путь вполне благополучно до Ростова. Тут нас ждало первое испытание.
Когда поезд подошел к станции, то прежде всею нашим глазам представилась невероятная толпа, сквозь которую не было никакой возможности пробраться, а выйти было необходимо, т. к. нам было заявлено, что спальный вагон дальше не пойдет, т. к. с 1-го ноября (а это было как раз 1-ое число) движение спальных вагонов отменено, и служащее железной дороги не допускают пропуска вагона по Владикавказской дороге. Было прибавлено, что «господа буржуи могут проехаться и в простом вагоне».
На меня было возложено попытаться уладить неожиданный конфликт. Будучи и лично заинтересован в его ликвидации, я пошел разыскивать начальника дороги, которого знал по прежним моим поездкам по этой дороге. Он немедленно приехал на станцию, проявил полную готовность помочь нам, но сказал, что не имеет более власти на дороге, т. к. комитет служащих явно настроен враждебно по отношению к нему. Начались наши общие мытарства по станции. Около вагона стояла толпа и требовала выгрузки наших вещей; рядом на соседнем пути стоял готовый паровоз под парами, чтобы вести поезд.
Сначала объяснения носили явно непримиримый характер. Kaкие-то делегаты заявили мне, что они не допускают движения по своей дороге спальных вагонов, уменьшающих состав поезда в ущерб интересам народа, который должен ютиться в набитых вагонах, тогда как «господа изволят почивать в роскошных отделениях». Но наши аргументы о том, что публика не виновата, что ей дали спальные места за очень большую плату и сама ничего не отнимает ни от кого, тем более, что ей не было заявлено об этом при отправке и, во всяком случае, такое распоряжение может иметь значение только с того момента, как в месте отправления будет уже известно о состоявшемся изменении правила, никому еще неизвестного, видимо производили, некоторое впечатление.
Кто-то из нас спросил даже делегатов, кто же вернет нам деньги, заплаченные за проезд до Кисловодска, и прибавил, что, вероятно, гг. делегаты признали бы несправедливым, если бы они наняли извозчика и заплатили ему деньги вперед за конец, а он на половине дороги выбросил бы их из экипажа и предложил сесть на дроги с капустой, которые дотащили бы их до места.
Этот простой аргумент, видимо, подействовал. Делегаты {424} ничего на него не ответили, и старший из них, все время направлявший прения, заметил — «пожалуй, что это и так, но он не знает согласятся ли товарищи машинисты с таким рассуждением». Мы все подошли к паровозу. Машинист, слышавший нашу беседу, сказал, что «народ, взявший в свои руки управление дорогою, должен быть прежде всего справедлив, и если заключен договор на переезд в спальном вагоне до Кисловодска, и деньги заплачены, то нужно выполнить договор и уже потом ведаться с теми, кто потворствует буржуям», но этого спора он один решить не может, и нужно спросить делегатов от депо, которые сейчас на собрании в котельной мастерской; мы попросили его посоветоваться с гг. делегатами.
Он согласился, сошел с паровоза и через несколько минут вернулся в сопровождении 8 или даже 10-ти человек, с которыми, видимо, успел по дороге переговорить, т. к. один из вновь прибывших от имени делегации заявил, что они находят справедливым требование пассажиров, уплативших деньги за проезд, и готовы вести паровоз со спальным вагоном в поезде, но сейчас отправляют телеграмму с протестом в Министерство, т. к. считают, что оно вообще не имеет права продавать места на такое расстояние и должно спрашивать дороги о их согласии.
Наше дело было выиграно, мы не вступали более в спор насчет удивительной теории, только что нами выслушанной, делегация подала каждому из нас руку, не обративши, однако, никакого внимания на Начальника дороги, все время молчаливо присутствовавшего при наших пререканиях; кое-кто из служащих предложил нам даже помочь снова нагрузить в вагон вынутые уже из него вещи, и мы благополучно отправились в путь. Все благодарили меня за участие в переговорах, и мы без всякого приключения доехали до Кисловодска, выйдя, однако, из вагона за пол версты до станции, т. к. на самой станции сошел с рельс какой-то вагон и загородил нам путь.
После Петербурга и Москвы, сих ружейною и даже пушечною пальбою, Кисловодск произвел на нас просто чарующее впечатление. Полная тишина, масса народа на улицах, и почти все петербургские знакомые, нарядные костюмы, речь самая непринужденная и на самые обыденные темы, никакого помина о большевиках и — самоуверенное заявление, что вое это «петроградские переживания», которым чуть ли не завтра наступить конец, словом, полная идиллия и непринужденность в условиях жизни; — письма и газеты приходили в то время очень {425} плохо. Меня забросали расспросами о петербургской и московской жизни, наперерыв звали в гости, чтобы предъявить диковинного свидетеля совершенно неизвестных условий столичной жизни, но моим рассказам, а, тем более моим мрачным выводам и заключениям о ходе событий никто не верил, и у всех сложилось убеждение в том, что мой пессимизм совершенно неоснователен; за мною упрочилась кличка «Фомы» и сложился даже новый глагол про мои рассказы: «Владимир Николаевич вечно фомит».
Мы скоро перебрались, благодаря Э. Л. Нобелю из крайне неудобного помещения, отведенного нам в Гранд Отеле, в прекрасные комнаты в гостинице Колосова, и жизнь потекла первое время совершенно спокойно и даже приятно, благодаря, в особенности, гостеприимству наших друзей Кабат и Плеске, среди которых мы проводили все наше время.
Два месяца — до конца декабря — пролетели незаметно, и мы стали было думать уже о возвращении в Петроград, т. к. уезжая, я условился с Международным Банком, пригласившим мня в свои Председатели Совета после моего неудачного 3-х месячного пребывания в Русском для внешней торговли Банке в положении члена совета) вернуться к 1-му января, чтобы с начала, года вступить в текущую работу.
Я обеспечил себе даже места на поезд 2-го января в спокойно проводил время между нашими друзьями, массою знакомых и прогулками почти все дни в одном и том же направлении — к храму воздуха и на горы за ним.
Омрачало наше пребывание только отсутствие вестей от близких и друзей с севера и прекратившееся уже к тому времени получение столичных газет и писем. Мы жили вполне отрезанные от всего мира и довольствовались одними ростовскими газетами, крайне скудно освещавшими нам события вне нашего замкнутого мирка. Тревожило нас также и вскоре обнаружившееся отсутствие денег по аккредитивам и по текущим счетам. Государственный Банк перестал подкреплять местные кассы денежными знаками, на посланные кисловодскими Банками и частными лицами телеграммы с оплаченными ответами, — не было никаких ответов, и сразу же возник вопрос о необходимости изыскать какой-либо способ завести свои денежные знаки, в пределах сумм открытых столичными Банками кредитов.
Меня пригласили на совещание в городскую управу, и городской голова Аванесиян, заявивши о том, что его {426} политические убеждения, как давнего социалиста революционера, весьма далеки от моих политических взглядов, но он уверен, что я не откажу предоставить мой опыт на пользу города и его населения, застигнутого перерывом в регулярных сношениях с центром совершенно врасплох и лишенного всякой возможности удовлетворять самые насущные свои потребности.
Это и было начало печатания местных денег, которое впервые появилось в Кисловодске, а затем перекинулось впоследствии чуть ли не на всю Россию.
В самом механизме печатания я уже не участвовал частью потому, что надеялся уехать в начале января обратно в Петроград, главным же образом, потому, что, резюмируя прения в организационном заседании, тот же городской голова, заявил, что к делу выпуска новых денежных знаков «разумеется будут привлечены лица, облеченные общественным доверием». Я носил звание почетного гражданина города Кисловодска, но меня городской голова не просил участвовать в исполнительной комиссии, и я никакого другого отношения к этой операции более не имел и знал об ней только по рассказам Э. Л. Нобеля, который фактически и стал во главе этого предприятия, — по крайней мере, до выезда моего из Кисловодска в половине мая.
В конце декабря, перед самыми Рождественскими праздниками, группа инженеров путей сообщения, собравшихся в Кисловодске, стала налаживать, при помощи инженера Ландсберга — Начальника движения Московско-Казанской дороги особый поезд в Москву, вне обычного железнодорожного сообщения, которое к тому времени если и не совсем еще прекратилось, то отличалось уже чрезвычайною нерегулярностью.
Мои попытки войти в состав отъезжавших не имели успеха, т. к. все места были заранее разобраны, да и мы не очень настаивали, будучи вполне уверены в том, что поезд 2-го января пойдет. Все уверяли нас в этом, а агент Общества спальных вагонов показал мне даже телеграмму Петроградского правления, утверждавшую расписание всех поездов со спальными вагонами на январь и февраль.
Инженеры уехали, подошло 2-ое января, но о поездах не было ничего слышно, и стали доходить до нас вое более и более тревожные сведения о перерыве всякого сообщения далее станции Минеральные Воды. Агенты Владикавказской дороги, в особенности из числа лично знавших меня, рассказывали открыто о том, что скоро совсем прекратится всякое сообщение, и {427} останутся одни местные поезда. Начальство дороги перестало появляться в Кисловодске, бывший Председатель Правления дороги В. Н. Печковский, проживавший в вагоне на пустых запасных путях около вокзала, перестал получать из Ростова из Правления, какие бы то ни было телеграммы, и в один прекрасный день, в половине января, к нему пришел преданный ему человек, кажется помощник начальника станции, и под величайшим секретом передал ему, что низшие служащие постановили на митинге ночью выселить его из вагона и забрать вагон в свое распоряжение. Он поспешил перебраться в помещение вокзала, в так называемые Директорские комнаты и в тот же вечер его вагон неизвестно куда исчез. День ото дня изолированность города от всего внешнего миpa становилась все более и более полною.
Зато местные вести становились все более и более жуткими. В Пятигорске появились какие-то воинские части, не подчинявшиеся местным воинским властям. Во Владикавказе состоялась в каком-то суммарном порядке смена Наказного атамана, и появился выборный Атаман в лице члена Государственной Думы Караулова, который произнес крайне либеральную речь, в духе левой кадетской программы, приехал в Кисловодск под усиленным военным конвоем, но на обратном пути, не доезжая до Владикавказа, был убит какою-то ворвавшеюся в вагон бандою.
В Кисловодске появился некий господин Фигатнер, тот самый, который одно время состоял потом в составе советского посольства в Париже, и прочел ряд лекций в курзале на эсеровскую программу с очевидным сочувствием большевистскому движению.
Словом, становилось все тревожнее и тревожнее, но нельзя сказать, чтобы общество особенно волновалось. Жили сравнительно благодушно и спокойно и говорили только, что нужно обождать когда придут домой терские полки в порядке демобилизации, и тогда они наведут порядок у себя в войске и вытравят все социалистические бредни. Доходили и другие бодрящие сведения.
Время от времени из Ростова и Новочеркасска приезжали разные лица, а потом же стали сообщать и газеты, что Дон встрепенулся, собирается с силами, чтобы дать отпор большевистской грозе, идущей с севера. Каледин взял власть в руки. К нему пришел Корнилов и к ним обоим присоединился Генерал Алексеев.
Нарождалась Добровольческая армия, и, по слухам, все шло к тому, чтобы спасти с юга нашу {428} родину от большевистского засилья. На месте стали все более и более открыто говорить о том, что обе казачьи области — Терская и Кубанская решили идти навстречу этому спасительному движение, но все эти вести были необычайно отрывочны, бессвязны и часто противоречивы. Никто ничего не знал толком, и все строили самые невероятные комбинации, доходившие до того, что немцы двигаются на выручку Кисловодска, и проживавшая здесь Великая Княгиня Мария Павловна серьезно говорила мне, что она имеет точные сведения о том, что на днях под германскою охраною прибудет за нею поезд, который отвезет ее в Петроград, где все готово к реставрации и передаче ей всего, что от нее отобрано.
А рядом с этим жизнь готовила все новые и новые испытания. Как громом поразила, всех дошедшая до нас с большим опозданием весть о том, что Государь и вся его семья, отвезены в Тобольск. Меня стали расспрашивать, как я смотрю на это известие, и когда я сказал, что вижу в этом самый роковой исход, меня обозвали сумасшедшим.
Не менее поразила весть о кончине от самоубийства Генерала Каледина, а когда очевидцы передали все драматические подробности этой кончены, для многих стало очевидно, что Дону не спасти России.
В один прекрасный день мы узнали рано утром, что под самым Кисловодском, в казачьей станице произошло нечто совершенно непонятное: из Пятигорска на поезде прибыли две роты солдат с пулеметами и обезоружили всю станицу, причем казаки сами указывали, где у них спрятано оружие.
Станица насчитывала до 6.000 населения, а вся разоружившая ее воинская часть не превышала 150 человек. Сейчас, спустя столько лет после всех этих событий, их последовательный ход как-то спутался, и отдельные эпизоды, вовремя не записанные, перемешались один с другим, но общий их ход остался ясным на всю жизнь. Тревога, из-за которой мы бежали с севера, охватила нас своими клещами, и на юге становилось даже хуже, чем в Петрограде, потому что неизвестность окружающего и невозможность осветить события каким бы то ни было способом, делалась просто невыносимой, и душою владело одно желание — ухать из этого каменного мешка каким бы то ни было путем, вырваться из закоулка, в который загнала нас судьба. Это настроение становилось просто каким-то непреодолимым влечением. Я ни о чем другом не мог думать и говорить с близкими, и все силы и все воображение были {429} направлены только в эту сторону. К тому же присоединилось и одно совершенно неожиданное обстоятельство личного свойства.
В самом начале января проживавший у Княгини Дундуковой-Корсаковой член Государственного Совета Крашенников был арестован после ночного обыска, сопровождавшегося величайшим глумлением и оскорблением солдат и каких-то штатских, не предъявивших даже никакого документа о своей личности, его отвезли в Пятигорск. Почти одновременно с тем живший у Колосова вместе со мною бывший Наказной Атаман Кубанского Войска М. П. Бабич был также арестован и отвезен туда же, но через несколько дней освобожден по требованию каких-то горцев, пригрозивших, что они разнесут Пятигорск и Владикавказ, если Генерал Бабич не будет освобожден. Вскоре после нашего отъезда на север Генерал Бабич был снова арестован, отвезен в Пятигорск и там расстрелян, Горцы его не спасли. В это самой время умер после короткой болезни мой друг и товарищ по Лицею В. И. Сафонов.
Накануне его похорон мы сидели вечером, как всегда, на даче у его сестры А. И. Кабат и собирались уже идти к себе в гостиницу, как неожиданно, в сравнительно поздний час, пришел туда живший на той же улице H. H. Флиге и, вызвавши меня из кабинета, сказал мне, что слышал только что в одном доме (он не сказал мне в каком именно, но прибавил, что от человека, состоящего в самых близких отношениях с управлением в Пятигорске, и Владикавказе), что в эту ночь я буду арестован. Скрыть сделанное сообщение не было никакой возможности, тем более, что близкая нам дама А. И. К. слышала конец разговора и прибавила, что и она слышала от своего племянника по мужу о том же еще три дня тому назад, но не передала мне, т. к. не придавала этому значения, в виду самых разнородных слухов, циркулирующих по городу.
Все наши дамы, конечно, всполошились, начались разговоры о том — что делать, и все в один голос сказали, что мне нужно уехать с ночным же поездом в Ессентуки, где казачья станица до сих пор не сдала еще никому управления городом и не выдаст гостя. После разоружения Кисловодской станицы этот аргумент не имел в моих глазах никакой цены, а главное, мне казалось, что убегая из Кисловодска и не зная даже где могу я преклонить голову в неизвестном месте ночью, я не только не избавлю себя от опасности, но даже увеличиваю ее, т. к. до Ессентуков всего 20 верст и на таком расстоянии {430} некуда мне скрыться. Я решил не двигаться и вернуться в гостиницу Колосова и там — ждать своей участи.
Как прошла ночь, что было опять пережито, — об этом не стоит говорить. Мы с женою не смыкали глаз, все поджидая, когда явятся арестовать меня, и при малейшем шорохе я вставал с кровати, подходил к окну, но улица, была, пуста и тиха и никакого скопления у подъезда не было.
Рано утром мы встали, я прошелся до вокзала, встретил на Головинском проспекте близкого городскому голове члена управы, поговорил с ним о совершенно посторонних вещах, зашел домой за женой, и мы пошли, в церковь на похороны моего друга, известното музыкального дирижера В. И. Сафонова.
Возвращаясь с погребения вместе с Нобелем, я рассказал ему о том, что мне сообщено, и просил его в осторожной форме узнать у городского головы, что справедливо в этом сообщении.
В этот же день Нобель зашел ко мне и сказал, что Аванесьян не слышал о предстоящем моем аресте, хотя по своим отношениям к правителям северного Кавказа должен был бы знать об этом, но думает, что я поступлю благоразумно, если покину Кисловодск и вообще группу Вод, т. к. скопление здесь бывших высокопоставленных лиц обращает на них слишком много внимания и вредно для города. В тот же день я просил Нобеля передать городскому голове, что я только и думаю, что об отъезде и заявляю ему, что выеду при первой возможности найти какое-либо место на первом отходящем поезде. После этого никто ко мне не обращался, никто мне ничем не угрожал, и мы продолжали жить тою же нервною жизнью, запертые в мешке и без всякой возможности выбраться из него.
Безвыходность нашего положения усугублялась еще тем, что кое-кто из обитателей Кисловодска решался время от времени добираться местными поездами до узловой станции Минеральные Воды с целью попасть на какой-либо проходящий поезд в сторону Ростова. Но многие, прождавши, тщетно по 2 или по 3 дня на морозе на разных станциях, возвращались в тот же Кисловодск, рассказывая о бесчинстве солдат, заполнявших все проходящие товарные поезда, об ограблении их в пути, о стрельбе в беззащитных. людей и т. д. Были смельчаки, добравшиеся кто до Армавира, кто до ст. Кавказской и опять возвращавшиеся вспять и рассказывавшие о настоящих боях между неизвестно какими именно воинскими частями, и {431} такие рассказы только убеждали нас в том, что пускаться в рискованный путь и бесполезно и не безопасно. Время тянулось бесконечно, и неизвестность только усугубляла нервное состояние.
В начал марта до меня дошло, после долгих месяцев отсутствия всякого сообщения, письмо от Н. Н. Покровского с извещением, что согласно Брест-Литовского договора, в Петрограде образовался Союз защиты русских интересов в Германии, в соответствии с таким же Союзом, образованным немцами еще в начале войны для защиты их интересов в России, и что Председателем Союза и его Комитета единогласно избран я, а он вступил в него в звании Товарища Председателя и просил меня при первой же возможности приехать, осторожно намекая на то, что это избрание заявлено куда следует, и что к моему приезду нет никаких препятствий.
Как раз в это время до Кисловодска дошло распоряжение власти, запрещавшее въезд в Москву и Петроград без разрешения советов тех мест, откуда произошел выезд. Мне предстояло поэтому хлопотать о получении такого разрешения в Кисловодском совдепе, к чему я и приступил. Нужно было начать с так называемого выправления нового вида на жительство, без упоминания в нем моего прежнего звания Министра, члена Государственного Совета, Статс-Секретаря и т. д.
Городская управа дала мне удостоверение, что я состою почетным гражданином города Кисловодска, и с этим документом я отправился в комиссариат. Долго вертели там мою бумажку и кончили тем, что заявили, что теперь нет больше никаких почетных граждан, т. к. все «отличия» отпали, и выдали мне документ на право жительства как «гражданину г. Кисловодска, имеющему при себе жену Анну», и с этим я явился в Совдеп, заседавший на несуществующей теперь более Тополевой Аллее. Долго объяснял я, что мне нужно ехать в Петроград по «общественной» надобности, что я избран с ведома народных комиссаров Председателем Союза защиты прав русских граждан в Германии, но видно было, что все мои объяснения мало понятны товарищу Соколову, товарищу председателя Совдепа, и в результат моего разъяснения я услышал: «а нам-то какое дело, и поезжайте, если Вам нужно, это нас совершенно не касается». Мне пришлось тогда сослаться на декрет, воспрещающий въезд в столицу без разрешения совдепа места выезда, но я услышал в ответ: «откуда Вы взяли? Такого дурацкого декрета нет и быть не может».
{432} Я вынул из кармана приложенный Покровским декрет и выданный на основании его документ на право выезда, при условии получения разрешения с места выезда, и сердце товарища Соколова смягчилось. Он попросил меня в сравнительно вежливой форме «одолжить ему декрет, который до нас еще не дошел, а может быть и никогда не дойдет» и обещал дать разрешительный документ завтра. Я предложил ему снять копию с декрета и выданного мне разрешения на выезд, он позвал какую-то барышню с неимоверным количеством колец на руках и приказал ей составить для меня документ, а сам ушел, оказавши, что вернется сейчас же. Барышня предложила мне составить документ, тут же его перестукала, и вместе с нею мы стали ждать товарища председателя, который явился только через час, подписал бумажку не читая ее, приложил к ней почему-то пять печатей, с меня взыскали 10 рублей, а я списал копию декрета и вручил товарищу Соколову. После этого я усугубил мои хлопоты по выезду, но до половины апреля они не привели ни к чему.
Тем временем положение все ухудшалось и ухудшалось. Из Владикавказа участились наезды властей, и каждый приезд сопровождался все более и более мрачными слухами и даже распоряжениями. Вокзал железной дороги стал походить на вооруженный пункт, в котором скоплялись вагоны, а иногда и целые поезда, наполненные солдатами, и участились обыски, наклеивались распоряжения о предъявлении оружия и о регистрации военных служащих и в особенности офицеров, и в один прекрасный день по всему городу расклеено было распоряжение Областного совдепа (Владикавказского) о том, что на жителей г. Кисловодска наложена «контрибуция» в пять миллионов рублей, которая подлежит разверстке между «гражданами» распоряжением особого Комитета, образованного самими гражданами которому и принадлежит дискреционная власть в распределении контрибуции по установленным им признакам, причем Комитет и его члены ответственны перед Областным Совдепом за взыскание всей суммы.
На следующий день прибыли члены Совдепа и вызвали «граждан» по особому списку в Гранд Отель, где и заявили, что «рассуждений не примут, дается двухнедельный срок, а при неисполнении распоряжения приглашенные лично ознакомятся с условиями жизни во Владикавказской тюрьме, помещения которой вполне достаточны для помещения всех, нежелающих идти навстречу распоряжениям народной власти».
{433} Я не попал в число приглашенных в Гранд Отель. Началась тягостная эпопея разверстки, оценки, степени состоятельности «граждан», споры между собою и самые недвусмысленные попытки уличить друг друга в неправильности показаний. Не хочется вспоминать этих черных дней. Лично я не испытал на себе всей прелести разверстки контрибуции, т. к. после опроса о том, что я имею в наличности, я предъявил неоплаченный мне Отделением Азовского Банка кредитив на 10.000 рублей, из которого не нашли возможным взять что-либо, но объявили мне, что с меня взыскивается в уплату контрибуции 3.000 рублей, которые я могу уплатить поручением Государственному Банку взять из моего вклада % % бумаг на хранении.
Я беспрекословно подчинился этому требованию, хотя до нас в то время еще не дошел декрет об аннулировании всех государственных займов и ценностей, выпущенных акционерными предприятиями, да и возможность такого аннулирования никому не приходила в голову. В уплате такой контрибуции мне выдано было удостоверение с прибавкою, что за мной не числится никаких сборов на общественные и народные нужды.
Приблизительно в то время как весь Кисловодск переживал контрибуционную эпопею я проходил как-то утром через вокзал, отличавшийся уже давно полным отсутствием поездов и даже отдельных вагонов и был до крайности поражен, увидев на путях потрепанного вида вагон международного Общества спальных вагонов. Подойдя к нему, я нашел, что он заперт, проводника нет, и никто на вокзале ничего не знает о его появлении. В конторе начальника станции, где со мною всегда были, по старой памяти, вежливы, мне сказали, что «приехала шведская миссия за г. Нобелем, чтобы везти его прямо в Швецию, по требованию тамошнего правительства».
Я побежал в Гранд Отель к Э. Л. Нобелю, но получил от него в ответ, что он решительно ничего не знает и ни о каком вагоне ничего не слышал.
На другой день он пришел ко мне на дачу Кабат и сказал, что приехала не шведская, а швейцарская миссия, с каким-то г. Гутом во главе, и она прибыла, за семьею его брата Густава, а вовсе не за ним, и что он и не собирается никуда уезжать.
Я узнал, что г. Гут остановился в гостинице, «Россия», разыскал его и узнал тут же от него, что никакой шведской {434} или швейцарской миссии нет, а существует он, г-н Гут, с женою, пробирающиеся из Владикавказа в Петроград. Они имеют поручение от своих друзей вывезти из Кисловодска не столько самого Э. Л. Нобеля, сколько жену его брата и некую М-м Г. жену компаньона Гута по содержанию маленькой комиссионерской конторы на Невском проспекте.
Из первых наших разговоров выяснилась любопытная сторона современных нравов нового порядка вещей. М-м Гут проводила лето в Aнапе и после окончания лечебного сезона соблазнилась рассказами какого-то терского генерала о прекрасных условиях жизни во Владикавказе, под охраною терских казаков. Поехала туда на месяц, но не могла выехать и осталась на всю зиму. Такой же участи подверглась в Кисловодске, но, по-видимому, по другим причинам, жена, компаньона Гута мадам Г., и все попытки ее отца склонить ее вернуться в Петроград для переезда, обеспеченного ей с детьми оттуда заграницу, не приводили ни к какому результату. Тогда отец мадам Г., вместе с некоторыми близкими, собрали 20.000 рублей, воспользовались ловкостью Гута и помощью ее, получили в их пользование вагон Международного Общества Спальных вагонов, потрепанный с вида, но вполне исправный для передвижения, и снарядили г. Гута в далекий путь.
Любопытная фигура этот г. Гут. Швейцарский подданный, женатый на француженке, плохо говорящий решительно на всех языках, чрезвычайно ловкий и вкрадчивый в личных отношениях, он имел какую-то особую сноровку втирать очки всевозможным большевистским провинциальным агентам. Благодаря этому свойству, он устроил какое-то невероятное удостоверение о том, что он командируется, с разрешения Швейцарской миссии, на Кавказ для собрания сведений о проживающих на Кавказе швейцарских подданных и для вывоза их в Петроград. Как получил он бланк миссии, кем он был подписан, я не знаю, но видел не раз этот любопытный документ и могу только сказать, что он быль весь испещрен всевозможными печатями швейцарской миссии разных цветов на, всех страницах, наверху, внизу, на полях и т. д. и на вопрос мой для чего это нужно, я получил ответ, что это очень действует при осмотрах в пути всякими красноармейцами и мелкими агентами власти.
Во время нашего переезда в Петроград мне пришлось дважды воочию убедиться, что это было на самом деле так.
После первого нашего знакомства и в особенности, когда {435} мне удалось ближе познакомиться с г. Гут и его женой, начались мучительные мои попытки получить возможность переезда в Петроград в этом случайном вагоне. Не стоить передавать всех перипетий, тянувшихся боле двух недель. От Гута я получил полное содействие и должен отдать ему всю дань моей благодарности и могу и теперь сказать, что не помоги он нам выбраться из Кисловодска, мы несомненно погибли бы там в водовороте событий, нагрянувших на этот несчастный город тотчас после нашего отъезда. И тут, как и во многом, случай, а я говорю счастливый рок или просто милость Божия — помогли нам.
Одни за другими лица, имевшие преимущество перед нами, стали отказываться от выезда из Кисловодска. Первый отказался Э. Л. Нобель и сказал притом, что просит отдать предпочтение, перед всеми просящими о местах, мне с женою. До последней минуты отказывалась ехать мадам Г. и под предлогом неразрешенности ее вопроса, два отделения не были пущены в общий оборот, в котором соревновались в стремлении сорвать наибольшую взятку, агент Общества Спальных вагонов, настаивавший на его праве распределять места, и какие-то служащие железной дороги, требовавшие себе тоже несколько мест в вагоне, под весьма простым аргументом: «не пустим прицепить вагон к поезду, если не получим мест для нашей продажи».
Около 10 мая все пререкания были улажены, отделения расписаны, мне выдали билет на мое отделение и оставалось только ждать выезда. Прошла неделя и никаких поездов далее станции Минеральные Воды не было. Наконец, утром 15-го мая Гут пришел ко мне и сказал, что получил категорическое обещание, что наш вагон будет прицеплен в Минеральных Водах к первому сквозному Московскому поезду после почти месячного перерыва в сообщении с севером.
Днем мы уложили все, что только можно было поместить в нашем отделении, для безопасности оплатили весь багаж сбором, как бы он шел отдельно от нашего купэ, провели последний вечер вместе с нашими близкими и к двум часам дня 16-го мая были на вокзале.
Многие пришли проводить нас. Одни завидовали нам, другие с грустью смотрели на наш отъезд, не зная чем может ознаменоваться наше путешествие.
Только около самого вагона узнали мы кто именно едет с нами. Оказалось, что на 18-ти нормальных местах {436} едет 32 человека, не считая трех проводников, присоединившихся к нам из числа агентов Общества, застрявших на северном, Кавказе. Тут были — супруги Гут, муж и жена Базилевские (московский губернский Предводитель), заплатившие, кроме проездной платы, агенту Международного Общества 1.000 рублей, дети певца Шаляпина с двумя гувернантками, мадам Г. с детьми, (которую удалось уговорить только в последнюю минуту согласиться на отъезд, некая мадам Лившиц с компаньонкой, какие-то еще две семьи, во весь 9-тидневный путь не проронившие ни слова ни с кем из нас, и наконец, в последнем отделении 2-го класса на четырех местах — семейство богатого лесопромышленника и хлеботорговца Г. из 10-ти душ.
Выезд из Кисловодска сопровождался совершенно неожиданными осложнениями. Собирались было уже подавать паровоз, когда появился представитель местного совдепа и стал проверять документы на право выезда. Молчаливо рассмотревши все документы, он заявил, что могут ехать только гражданин Коковцов с женою и дети Шаляпина, а остальные не имеют права на выезд до нового постановления совдепа. Локомотив отказали прицепить, и мы все остались около вагона... Гут побежал в совдеп, и через час явился новый представитель власти, опять пересмотрел документы, взял кое с кого какие-то недоплаченные сборы и объявил, что все могут ехать. Но паровоза не было и начались новые переговоры с железною дорогою, которая после утомительных объяснений согласилась, наконец, дать паровоз и отправить нас в 8 часов. вечера.
Почти без опоздания мы выехали из Кисловодска, проехали без остановки Ессентуки и прибыли в Пятигорск. Едва успел наш маленький поезд остановиться у переполненной как всегда станции, как коридор нашего вагона наполнился вооруженными солдатами и раздалась команда: «приготовить пачпорта, не выходить из отделений». Мое отделение было как раз посредине вагона, но к нам зашли позже, пройдя мимо нас.
Я разложил на столике все три моих документа: разрешение Кисловодского совдепа на выезд из Кисловодска для проезда в Петроград с остановкой, если пожелаю, в Москве, удостоверение в уплате контрибуции с указанием, что за мной не числится никаких сборов или недоимок, и удостоверение личности, выданное, как я упомянул выше, на имя гражданина {437} такого-то с женою Анною. Вошел старший, долго осматривал бумаги, а затем, не сделавши мне никаких замечаний, обратился к стоявшим в коридоре солдатам со словами: «этот ехать не может, посмотрите, чтобы вещи были выгружены, да поскорее, чтоб не задерживать поезда».
На мое заявление, что у меня все документы в полном порядке, и что Кисловодский совдеп нашел, что мои бумаги полнее всех остальных, последовал ответ: «нет разрешения Пятигорского совдепа, нам Кисловодский не указ» и опять «выноси вещи». Я буквально не знал, что мне делать и не скрываю того, что в эту минуту я испытывал величайшее волнение. Мне было ясно, что не выбравшись теперь, я окончательно застревал на Кавказ.
Гут побежал к старшему и стал ему что-то говорить, чего положительно нельзя было понять. Слышалось только: «я отвечаю, так как я комендант поезда, и вот поручение швейцарского посольства».
Солдат опять вошел ко мне и потребовал бумаги. Они лежали на том же месте на столике, где он их раньше осматривал. Не взявши в руки ни одной из них, он крикнул — а где бумага о контрибуции? Я показал ее, он долго рассматривал ее, потом совершенно невозмутимо повернулся к стоявшим в коридоре и сказал: «теперь все в порядке, можно оставить, пущай едут». Все вышли. Стоявшие в недоумении наши знакомые из Пятигорска, пришедшие проститься с нами, поцеловали нас, и поезд сейчас же и двинулся в путь. Отлегло от сердца. Я спросил Гута, чем убедил он этих господ, т. к. я не понял ни одного слова из его аргументов, он мне ответил: «да я и сам ничего не понял, только я знаю, что нужно говорить как можно больше непонятных слов, а может быть и их смутили мои печати, которые меня уж не раз выручали».
До Минеральных Вод мы не решались ложиться спать, не зная, какой сюрприз может ожидать нас на этой узловой станции, тем более, что в Кисловодске нас предупредил прежний помощник начальника станции, что там делают что хотят и управы на служащих никакой нет.
Все разбрелись по отделениям и никто, видимо, не волновался, кроме нас обоих и Гута.
К станции Минеральные Воды мы подошли уже поздно, около часу ночи. Было совсем темно, и сеял мелкий осенний дождь. Как только поезд остановился, мы с Гутом пошли разыскивать дежурного по станции, но его нигде не было. Где-то {438} вдали мы заметили мелькающий огонек фонаря и набрели на составителя поездов, с которым и вошли в переговоры. Оказалось, что он один на всей станции и готов помочь нам включить и наш вагон в поезд, который готовится к отходу на Тихорецкую. Мы не обратили внимания на то, что он сказал, что тут еще два вагона стоят на путях, так «вот и вы попадете с ними вместях». Мы стали сопровождать его во всех его передвижениях по путям, вручили ему для верности 25 рублей, на что и получили ответ: «будьте без сумления, все будет в аккурат», и действительно, скоро подошел паровоз и начались маневры. Мы пошли к вагону, я успокоил жену, посоветовал ей раздаться и лечь спать, а сам стал ждать прицепки. Она не замедлилась, наш вагон выключили из Кисловодского поезда и поставили в середину длиннейшего поезда, состоявшего сплошь из товарных вагонов. Мне показалось только, что мы попали между какими-то классными вагонами, они были без огней, и никто из них не показывался. Сравнительно скоро тот же составитель подошел к нам и сказал: «ну теперь все в порядке», получил от нас еще 25 рублей, мы вошли в вагон и скоро, без всякого звонка, поезд стал двигаться. Я разделся, лег и без просыпа проспал до самого утра.
Было уже совсем светло, когда я проснулся, жена давно встала, оделась и разговаривала с кем-то в коридоре. Поезд медленно подходил к станции.
Оказалось, что мы благополучно проехали страшный Армавир, про который говорили в Кисловодске, что там идут ежедневные бои, и подходили к станции Кавказской, на которой простояли очень недолго и без всяких приключений и с малыми остановками пошли дальше. На станции я заметил, что впереди нашего вагона идет сильно побитый вагон 1-го класса, с разбитыми стеклами в окнах, а позади другой вагон, с надписью: «вагон-мастерская — телеграф». Из первого выглядывали солдаты, а второй был заперт, и в нем не было никаких признаков жизни. Все остальные вагоны были сплошь. товарные, но битком набитые людьми. Из одного из них выглядывало знакомое лицо Князя Урусова, члена Государственного Совета по выборам, смоленского предводителя дворянства...
Около двух часов дня мы добрались до самого опасного места — станции Тихорецкой. По дороге были разговоры среди проводников нашего вагона, что впереди этой станции, в сторону Ростова идут, будто бы, в пяти верстах бои, но с кем и {439} какими силами они ведутся — об этом никто ничего не знал. Мы понимали, также, что от этого узла зависело в большой степени наше благополучие — продвинуться на север или застрять в новой неизвестности.
Как только поезд остановился, Гут, проявлявший величайшую заботливость обо всем, побежал узнавать о времени отхода поезда, скоро вернулся, вызвал меня из вагона и сказал, что дежурный по станции требует за прицепку вагона 500 рублей, обещает, в случае уплаты, отправить нас через 20 минут, но оговариваясь при этом, что раньше, как завтра, другого поезда совсем не будет, а будет ли завтра, — это тоже неизвестно. Не говоря никому из наших спутников и решившись, в случае благополучного прибытия в Петроград, просто разложить на всех путевые расходы, мы условились уплатить эту сумму. Гут снова, побежал на станцию и через несколько минут подошел паровоз, отцепил три вагона и увел их на другой путь, включать в новый поезд. Я остался на платформе, т. к. агент дороги на мой вопрос ответил, что поезд подойдет к той же платформе, только с другой стороны. На той же платформе стояла кучка солдат из соседнего вагона первого класса, с каким-то, маленького роста, человеком в морской форме.
Пока я ждал подачи вагона, этот господин подошел ко мне и между нами произошел следующий, памятный для меня, диалог :
Он. А ведь мы знаем, гражданин, кто Вы будете.
Я. Я не скрываюсь и, как видите, еду в обычной одежде и даже в старой моей шляпе.
Он. Да Вам чего же скрываться, ведь мы хорошо знаем, что товарищ Троцкий пригласил Вас к себе в помощники, чтоб помочь ему привести в порядок хозяйство армии, только позвольте Вам заметить, что ничего Вы путного не сделаете.
Не трудно себе представить какое ошеломляющее впечатление произвели на меня эти слова. Я буквально не знал как реагировать на них, потому что ясно понимал, что ни опровергать этого нелепого слуха, ни подтверждать его, мне не следовало. Из моего минутного затруднения меня вывели дальнейшие слова, моего собеседника:
— Мы сами люди военные и хорошо понимаем, что армия требует дисциплины и послушания в без них ничего сделать нельзя, а кто же теперь кого согласен слушать?»
Я. Ну что же, если Вы сами говорите, что никто теперь ни {440} кого не слушает, значит, если ничего нельзя поделать, то никто не может и обвинять в неуспехе того, кто не мог выполнить из-за того, что всякий слушается только самого себя. По крайней мере, нельзя обвинять того, кто хотел что-то сделать, но ему помешал общий развал.
Он. Это Вы справедливо говорите, гражданин, и, обращаясь к стоявшим поодаль своим товарищам и подозвавши их, говорит им: «а ведь гражданин Коковцов говорит правильно, что нельзя отказываться служить общему делу от того, что никто теперь никого не почитает. Значит виноваты будут те, кто не хотят повиноваться, а не тот, кто старался, да ничего сделать не мог».
В ответ раздались дружные голоса: «правильно, правильно», и вся компания потянулась ко мне, пожимая руку. В эту минуту поезд, в состав которого включили три вагона, стал медленно подходить к платформе, и моя жена с удивлением видит эту картину дружеской беседы моей с компанией матросов и солдат.
Откуда взяли они, что я еду на север по приглашению Троцкого, дошел ли до них слух о том, что я еду для того, чтобы вступить в Комитет по защите, учрежденной не без ведома большевиков организации по ограждению русских интересов в Германии, — и каким образом в их мозгу получилось это невероятное представление — никто теперь не может ничего оказать, но последующие события опять показали, что есть какая-то неведомая и неразгаданная судьба, которая покровительствовала нам в пути и отводила от нашей головы не раз надвигающуюся опасность.
Мы скоро двинулись в путь и до самого вечера ехали вполне благополучно. Под вечер мы подошли к ст. Великокняжеской и, подходя к вокзалу, медленно двигались между двух шпалер солдат: слева, во движению поезда, плотно, плечом к плечу стояли солдаты с ружьями у ноги, а справа — такой же ряд солдат без ружей, но с ручными гранатами напоказ, которыми они, как бы демонстративно помахивали перед медленно подходившим поездом. Как только поезд остановился, в вагон вошли три человека — один с револьвером в правой руке, остальные два — с винтовками. Навстречу им вышел Гут с широко раскрытым удостоверением, испещренным печатями, и стал говорить, по обыкновению, неясно, на каждом слове повторяя «швейцарское посольство, я его уполномоченный, отвечаю за всех едущих перед посольством»...
{441} После глубокомысленного рассмотрения этой бумаги, вошедший громко крикнул: «никому не выходить из вагона, пока я да дозволю», и отправился в соседний вагон, в котором ехали матросы. Не успела эта команда, вместе с примкнувшими к ней еще новыми солдатами, войти в вагон, как в нем раздался выстрел, и все вошедшие спешно высыпали из него, а оттуда послышались стоны и площадная брань. Оказалось, что при входе один из солдат задел ружьем за дверь, раздался выстрел и пуля попала в живот одного из компании матросов. Раненого вынесли, а вошедшие для проверки так перепугались криков и брани матросов, что немедленно сняли всю охрану, куда-то исчезли, и мы оставались на станции еще более часа без всякой попытки производить какую-либо, проверку и — уже довольно поздно двинулись в путь.
Ночь прошла без всяких приключений, если не считать, что около 4-х часов утра мы простояли почти два часа у закрытого семафора и не могли двинуться дальше, пока помощник машиниста не сходил в деревню, неподалеку от места остановки, и не разыскал стрелочника, который невозмутимо сказал ему, что пошел к себе просто домой и потребовал 10 рублей «за беспокойство», без чего не соглашался идти открыть семафор.
В Царицыне мы пробыли почти сутки — с 5-ти часов вечера до 2-х часов следующего дня, и никто не знал когда нас двинут в дальнейший путь и двинут ли вообще. Станция была запружена буквально тысячами всякого народа, который, видимо, давно ждал возможности двинуться дальше. Большинство было мешочников с ничтожным количеством муки и зерна у каждого, купленных там, где каждому удалось найти его.
Перед отходом поезда началась настоящая осада его: народ набивался в товарные вагоны, лез на крыши, висел на буферах и укреплял свои мешки, где только мог. Нас никто не трогал, и на наш вагон никто не покушался, несмотря на то, что на его стенках красовалась мелом сделанная надпись: «смерть буржуям» или «опрокинуть под откос» и, несмотря на самые большие старанья наших проводников стирать эту литературу, она почти немедленно появлялась вновь.
За сутки нашей стоянки в Царицыне до нас доходили самые невероятные слухи. То говорили, что поезду не стоит двигаться, т. к. в 10 верстах стоят казаки и путь перекопан, то, что где-то идут бои и красные разбиты, но нас все равно вернут {442} назад. Произошел тут и небольшой инцидент личного свойства.. Я проталкивался на телеграф, чтобы попытаться подать телеграмму сестрам в Петроград и нашим друзьям в Кисловодск и Пятигорск. Нигде никаких надписей не было и никто не мог мне указать, где находится железнодорожный телеграф.
Я уже отчаялся добраться до цели, как ко мне подошел какой-то штатский и, титулуя меня «Ваше Сиятельство» спросил тихо, на ухо: «чем могу я служить Вам, я — помощник начальника станции, но скрываю это потому, что меня изобьют, т. к. есть люди, которые ждут своей отправки боле 10 дней».
Я объяснил ему мое желание, он повел меня куда-то во второй этаж и по дороге не советовал тратить деньги на телеграммы «потому, что деньги возьмут в ни за что не отправят, — не такое теперь время, чтобы отправлять частные депеши, а от денег кто же откажется». Я не послушался его, послал четыре телеграммы, но ни одна из них, конечно, не дошла. На мой вопрос, почему он меня знает, этот господин ответил мне, что он был однажды в Государственной Думе и слышал мои возражения Шингареву.
Двинулись мы в путь с величайшими предосторожностями. Гут, каждый раз пытавшийся войти в личные разговоры с машинистом, перед самым отходом поезда сказал мне, что машинист заявил ему, что как только увидит казачий разъезд, сейчас же вернется в Царицын, На самом деле, ни на 10-ой версте, нигде дальше мы не встретили ни одной души, и совершенно спокойно продолжали путь, а к вечеру у всех было такое уверенное настроение, что все легли спать раньше обыкновенного.
Посреди ночи, когда было еще совсем темно, поезд остановился и послышался какой-то гул голосов, потом определенные крики, плач, чьи-то причитанья, беготня кругом нашего вагона, опять крики, угрозы, но все это не столько около нашего вагона, сколько впереди и позади его, Потом поезд было пошел, опять остановился, снова раздался какой-то неясный шум, чей-то плач и чьи-то угрозы. Никто из нас не выходил из своих отделений и большинство спало мирным сном.
Наконец, поезд пошел, постепенно ускоряя движение» как будто уходя от чего-то; все смолкло и погрузилось в сон. Уснул и я. На утро, уже довольно поздно, когда все встали и вышли в коридор, проводник рассказал мне, что на ст. Богоявленской весь поезд ограбили до чиста железнодорожные рабочие, которые отняли у мешочников буквально все, перевязали {443} несколько человек, сопротивлявшихся их расправе, и бросили в вагон, но никого, слава Богу, не убили. На мой вопрос:
— Как же не тронули нас? — я получил неожиданный ответ:
«Нас защитили матросы, поставивши караул с обоих концов и не позволили трогать». Вот и тут, невольно опрашиваешь себя — и тут случай, непонятный, необъяснимый и уберегший нас от новой беды!
В Рязани те же матросы, видя, что у нас нет хлеба, предложили часть от их запаса и с благодарностью приняли от меня в обмен две пачки папирос, за которые я заплатил 48 рублей. Старший из них заметил, что никогда не курил таких дорогих папирос, но, попробовавши их, прибавил — «следовало бы просто прикрутить этого негодяя за такую дрянь».
Перед тем, чтобы сесть в вагон, старший из матросов пожал мне руку на прощанье и, вытащивши из бокового кармана пачку тысячерублевок сказал, что едет в Кронштадт за получкой расчета в 400.000 рублей и как получит, — сейчас же уедет к себе в Грецию (?) и заведет новое дело по постройке судов, добавивши глубокомысленно: «здесь все равно толку не будет».
В Москву мы приехали настолько поздно, что нечего было в думать в тот же день попасть в Петроград. С раннего утра я начал уже один, без всякого участия Гута, хлопотать о получении разрешения на прицепку нашего вагона хотя бы к пассажирскому поезду на Петроград. В этом мне помог Начальник движения Казанской дороги инженер Ландсберг, тот самый, который не устроил нас на декабрьский поезд из Кисловодска. Николаевская дорога согласилась, и все наши спутники разбрелись с утра по Москве, условившись сойтись на Николаевском вокзале к 7-ми часам, т. к. нам было твердо обещано, что вагон к этому сроку будет уже на месте.
Позавтракавши остатками нашего продовольствия у себя в отделении, мы решили с женою поехать к Бутырской заставе навестить милую старушку М. К. В., которую нам не удалось повидать в нашу поездку на Кавказ.
Мы вышли с вокзала и сели в первый трам, но ошиблись направлением и попали в поезд, шедший из Бутырок в Сокольники. На первой же остановке мы вышли из вагона и стали искать извозчика. Нам пришлось довольно долго идти пешком по Садовой и в одном месте нам повстречался {444} очень красивой наружности, солдат, который при виде меня точно обомлел, остановился и долго всматривался в мое лицо. Я тоже остановился и, отойдя от него, стал инстинктивно поворачиваться, поворачивался и он, и, наконец, мы разошлись; попался извозчик. Мы сторговались с ним — отвезти нас туда и обратно за 35 рублей, не застали М. К. и рано приехали на вокзал. Во время собралась наша публика, нас прицепили к поезду, отходившему в 9 час. вечера, и мы пустились в последний наш путь. В Клину поезд стоял очень долго, мы уже лежали в постели, как послышалось движение нескольких человек, вошедших в вагон, останавливавшихся у разных отделений и долго стоявших у нашего купэ и тихо разговаривавших между собою. Слов нельзя было разобрать.
Жена перепугалась и ни за что не позволяла мне встать с постели, чтобы узнать в чем дело. Затем шум замолк, дали звонок к отходу поезда, и мы пустились в путь и доехали к вечеру следующего дня — это было 26 мая — до Петрограда.
На вокзале нас никто из родных не встретил, т. к. ни одна моя телеграмма до них не дошла. Гут предложил довезти наши вещи на Моховую, мы взяли за 15 рублей извозчика и налегке, подъехали к дому. Нас никто не ждал.
Впоследствии, уже после моего освобождения из тюрьмы, один из проводников вагона, заходивши ко мне за рекомендациею на какое-то место, рассказал мне, что вошедшие в Клину в наш вагон солдаты узнавали еду ли я в этом вагоне и, получивши утвердительный ответ, потребовали, чтобы меня нигде по дороге не выпускали и заявили, что все проводники «ответят головою, если не довезут меня до Петрограда».
Связь этого инцидента со встречей на Садовой и с последующим моим арестом — для меня несомненна.
Когда извозчик провез нас мимо нашего дома, я увидел через двор окна моей квартиры, у меня стало так легко на сердце, и я с глубокой верой перекрестился от сознания того, что я снова возвращаюсь к себе, в мою квартиру, не разграбленную и не уничтоженную, в мою привычную обстановку, которую я так любил.
Во время моего вынужденного сидения в Кисловодске, я не раз томился от мысли, что я вовсе не вернусь в Петроград и не увижу всех тех, кто мне так дорог; тем понятнее почему я облегченно вздохнул, войдя в свои комнаты и найдя все в полной целости так, как я оставил семь месяцев {445} тому назад. Обрадовал меня и мой любимец Джипик, которого так не доставало нам в Кисловодске.
Следующий день, в субботу, 27 мая, я не выходил из дома, чувствуя себя плохо от простуды, схваченной в вагоне. Между обедом и завтраком у меня перебывало немало народа и, между прочим, Н. Н. Покровский, с которым мне помешали переговорить толком, так что мы условились встретиться с ним у меня же на следующий день, в воскресенье, в 3 часа. Эта встреча, однако, не состоялась. В воскресенье, 28 мая, во время моего завтрака, ко мне пришел. неожиданно его сын и передал, что отец его не придет ко мне, т. к. утром получил сообщение от г-жи Пуришкевич, что будто бы, в этот день у него, у меня, у А. Ф. Трепова и у Тхоржевского должны быть произведены обыски.
Вечером, в тот же день, когда у меня сидели все мои сестры, я получил письмо от г-жи фон Мекк. Его принес незнакомый мне молодой офицер и сказал, что содержание письма ему известно, я он подтверждает правильность сообщения.
Письмо предупреждало меня, что г-же Мекк стало известно из большевистских кругов, что меня решено арестовать, и она советует мне не ночевать некоторое время дома. Сообщение это произвело на меня самое тягостное впечатление, я почувствовал острую боль в голове и, под влиянием первого впечатления, решил даже: последовать данному совету и идти ночевать к одной из моих сестер. Мы вышли даже с женой на Моховую, но немедленно вернулись домой, т. к. все доводы склоняли меня к убеждению в полной неразумности такого шага. Если действительно решили меня арестовать, то ночевкою вне дома я мог только ухудшить мое положение.
В моей квартире, или около моего дома устроили, бы наблюдение и меня захватили бы, как только я вернулся бы домой. Самый факт ночевки вне дома был бы поставлен мне в обвинение и дал бы только повод упрекать меня в конспиративности, тогда как главным моим оружием защиты являлся всегда мой открытый образ жизни, чуждый всяких политических комбинаций и свободный от малейшего участия в соглашениях с кем бы то ни было, на почве политических отношений.
Мы вернулись домой. Прошло ровно три недели, из которых более половины я проболел, и ничто не указывало на то, что мне угрожает обещанный арест. Я перестал даже думать о нем, совершенно успокоился, начал выходить из дому, {446} занимался кое-какими делами и стал уже уверенно относить сделанное мне предупреждение об аресте к числу очередных выдумок, на которые так все стали тороваты во всей Poссии.
В воскресенье, 17/30 июня я съездил к Гуту, отвез ему в знак благодарности за оказанную мне помощь две дорогие китайские вазы, принадлежавшие мне почти 30 лет, услышал от него самое решительное опровержение слухов о моем аресте я провел весь вечер совершенно спокойно дома.
Я лег спать в обычное время, скоро и крепко заснул, как вдруг, после 2 часов жена пришла ко мне в спальню со словами: «вставай, у нас обыск». Я ответил ей: «ну, значит, меня пришли арестовать».
Я прошел в переднюю, где застал целое общество: какого то комиссара, предъявившего мне ордер председателя чрезвычайной следственной комиссии Урицкого, уполномоченного по дому Скордели, старшего дворника и трех субъектов в солдатской форме, без оружия.
В ордере содержался приказ: произвести обыск и арестовать всех взрослых мужчин.
Я не сказал жене, что буду арестован, и почти 3 часа происходила отвратительная операция обыска, с отпиранием всех ящиков, забиранием всего, что было в письменном столе, и того, что было в ящиках, причем бумаги забирались без всякого прочтения и без малейшего разбора. Одни, откладывались для увоза, другие оставлялись на месте без всякого рассмотрения, но зато все ящики были открыты, повсюду искали тайных хранилищ, — разумеется, никаких не нашли.
Вся эта процедура носила глубоко оскорбительный и совершенно бессмысленный характер. В одном из ящиков письменного стола, которые кстати освещались потайным электрическим фонарем, комиссар обнаружил закрытый портфель, заставил меня его открыть и нашел в нем пакет, заключающий в ceбе самые нужные мои семейные документы: завещание, метрики, всякие денежные расписки; но он даже не потрудился посмотреть содержимое пакета, вынул его просто из портфеля, бросил его в один ящик, а портфель в другой.
После обысков в кабинете и отобрания бумаг без всякого разбора, начался осмотр всей квартиры, такой же унизительный и такой же бессмысленный: заглядывали под диваны и кресла, открывали ящики столов, в спальной жены смотрели под матрасом и подушками, перерывали бельевые шкафы, осматривали всякие закоулки до кухни и кладовой включительно.
{447} В кладовой обнаружен был ящик серого мыла для прачечной и куски прошлогоднего сухою мыла, которые забрали солдаты, несмотря на уговоры комиссара. Забрана была также стоявшая открыто в библиотеке однозарядная австрийская винтовка, без патронов, присланная мне пограничной стражей.
Справедливость заставляет, однако, сказать, что при обыске ничего украдено не было и даже, когда комиссар обнаружил в письменном столе небольшую металлическую шкатулку для денег и потребовал открыть ее, то, убедившись в том, что денег в ней было лишь несколько сот рублей, он не проявил никакого желания отобрать этих денег. Правда, что в эту пору, около него не было солдат.
Вся эта отвратительная процедура продолжалась почти 3 часа. Ровно в 5 часов мне было предложено одеться и в 5¼ меня посадили в открытый автомобиль, рядом со мной поместился комиссар, а, рядом с шофером солдат с ящиками мыла. Утро было ясное, безоблачное. Город еще не проснулся, было совсем пусто на Невском, и только в открытые двери Казанского собора входили люди по одиночке.
Меня отвезли на Гороховую № 2, где помещалась Чека, в помещении бывшего градоначальства.
Быстро провели через регистратуру и канцелярию коменданта, заведывающего арестованными и без четверти 6 я был уже отведен в помещение под № 96 и водворен в огромную комнату, в которой содержалось не менее 60 человек, занимавших не только все плотно поставленные по стенам друг к другу кровати с рваными мочальными и соломенными матрасами, но и все пространство грязного пола комнаты. Вся эта людская масса спала безмятежным сном, раздетая почти до нага; от храпа стоял какой-то гул и дышать было нечем. Вонь от ножного пота, прогорклого табачного дыма и испарений разгоряченных тел напоминала какую-то помойную яму. Сесть было не на что; я оставался некоторое время в каком-то оцепенении посреди узкого, свободного от кроватей прохода в пальто и шляпе. Мною владело какое-то тупое, полубессознательное состояние, свободное даже и от страха и от злобы.
Из неизвестности и оцепенения меня вывел какой-то незнакомый голос субъекта, дремавшего сидя у небольшого столика у единственного окна. Этот субъект обратился ко мне фамильярно со словами: «Здравствуйте, Владимир Николаевич, мы Вас ждали еще ночью, т.к. нам сказали еще в 10 час. вечера вчера, что подписана бумага о Вашем аресте и что Вас {448} привезут к нам».
Удивленный таким обращением, я полюбопытствовал узнать, с кем имею удовольствие говорить, т. к. личность этого субъекта, с коротко остриженной головой, давно не бритой бородой и усами, в рваных штанах, в грязной рубашке и опорках на босую ногу, была мне совершенно неизвестна и напоминала типичного представителя ночлежных домов. Он назвал себя бывшим рабочим Экспедиции заготовления Гос. Бумаг, Ушаковым, которого я знал хорошо по рабочему движению 1905 года и с которым сталкивался не раз, как депутатом от рабочих в 1906—1907 годах, и на выраженное мною удивление — каким образом я вижу его в числе арестантов и с совершенно изменившейся наружностью, я получил весьма неожиданный ответ, данный мне весьма громким голосом, без малейшего стеснения тем, что ответ этот не могли не слышать сидевшие у самых дверей стражники: «Ведь Вы знаете, что я всегда был социал-демократом и защищал рабочих, хотя они, подлецы, того и не заслуживали, но для этих негодяев — большевиков я оказался черносотенцем, и они стали меня всячески преследовать, не раз арестовывали, опять выпускали, разорили в конец.
Мне пришлось скрываться, менять наружность и паспорт, а меня опять затравили, — обвиняют в какой-то агитации, пригнали сюда. Только тут долго не продержат — отправят в Кресты или пересыльную. Мне-то это наплевать, а вот Вам здесь очень худо, и в этой комнате Вам никак оставаться нельзя, и как-нибудь надо попасть в политическую комнату, а то здесь недолго и до беды».
На мой вопрос, что разумеет он под этой бедой для меня, Ушаков, совсем не стесняясь тем, что кое кто из арестованных стал просыпаться, изложил мне такую характеристику населения этой камеры: «Тут хуже всякого ночлежного дома, это настоящая яма — кого только здесь нет. Вон в углу лежат четыре ломовых извозчика, приведенные сюда за то, что участвовали в забастовке, а там вон в углу — восемь человек матросов, про которых говорят, что убили боцмана. А еще компания красноармейцев, но они просто пьянствовали и побили комиссара. А вон там в углу — теплая компания, от которой сторонятся все, потому что у них недалеко и до ножевой расправы, а еще есть несколько мужиков, взятых за спекуляцию. А вся их спекуляция заключалась только в том, что приехали сюда искать косы, а им объяснили, что за деньги они ничего не купят, а вот если есть сахар, так за каждый {449} фунт сахара можно купить две косы. Вот они и собирали всю зиму по кусочкам, собрали со всей деревни 20 фунтов, а их на вокзале накрыли и предоставили сюда. Вот они и маются здесь целую неделю. Расспросите-ка их сами, так они Вам лучше моего расскажут, что им теперь в деревню показаться нельзя, т. к. они взялись привезти 20 кос и никто им не поверит, что у них сахар отобрали и самих проморочили здесь. А есть тут еще три спекулянта: привезли 2 пуда сметаны продавать в Петроград, соблазнившись высокой ценой. Их также забрали и вместе со сметаной предоставили сюда; от них нам всем большая польза — часть сметаны разошлась по дому здесь, а часть кладут и нам в щи, которые Вы будете кушать сегодня и завтра».
За этими разговорами прошло время до 9 часов утра. В эту пору из соседней комнаты, дверь из которой приходилась как раз у стола, за которым я сидел против Ушакова, появилась всклокоченная, неумытая, полураздетая фигура, совершенно мне незнакомого субъекта, оказавшаяся впоследствии неким г-ном Гуго, арестованным за спекуляции и человеком бесспорно весьма темным, который, называя меня также по имени отечеству и титулуя меня графом, пригласил перейти в комнату для «политических», сказавши, как и Ушаков, что меня ждали еще с вечера и даже решили потесниться, чтобы уступить мне кровать.
При этом г-н Гуго, весьма развязно и громко, несмотря на то, что камера уже проснулась и многие встали, заявил: «не можете же Вы оставаться с этой сволочью», что не помешало тому же господину Гуго, с частью той же «сволочи», в конце недели, добыть откуда-то вина и изрядно напиться. По-видимому, они приобрели вино в помещении канцелярии.
Следом за ним из той же комнаты вышел благообразный человек, отрекомендовавшийся Гарязиным, и сказал, что сохранил обо мне самую добрую память, когда посетил меня вместе с Пуришкевичем по делам Национального Союза студентов. Через две недели его расстреляли.
В маленькой комнате, куда меня ввели, я нашел, кроме Гуго, пять человек: Генерала Рауха, Генерала Гольдгаура, виленского предводителя дворянства Крассовского, богатого рижского хлеботорговца Мухина и уже упомянутого, бывшего председателя Национального Союза — Гарязина. Все они отнеслись ко {450} мне с величайшим вниманием, занесли в свою группу для получения обеда и наперерыв друг перед другом предложили занять одну из кроватей, сказав, что каждый из них охотно перейдет в общую камеру. И в этой комнате, невзирая на ранний час и настежь открытое окно, стояла невероятная духота. Рой мух облепил стены и кровати и двигаться в ней не было никакой возможности. Между столом и кроватями едва оставался проход, достаточный для того, чтобы продвинуться к постели, на которой приходилось лежать или сидеть целый день.
Не желая стеснять этих великодушных товарищей моих по заключению, я пошел в соседнюю, вторую политическую комнату разыскивать себе пристанище. В эту комнату было нелегко пройти, т. к. она соединялась с большой камерой узким, темным коридорчиком, проходившим позади первой комнаты. Коридор был сплошь занят двумя столами, на которых еще спало трое арестованных, валявшихся на грязнейших сенниках.
Из коридорчика нужно было попасть в темную прежнюю кухню, в которой на плите, на сломанной кровати и на столе, на таких же сенниках спало еще трое арестованных и уже из этой кухни был вход во вторую политическую камеру, в которой мне было суждено провести все 10 дней.
Комната эта меньше первой, также в одно окно, такая же душная, заполненная мухами, с отвратительно-грязным полом, заставленная сплошь четырьмя кроватями и двумя столами, на которых лежали частью мочальные матрасы и такие же подушки, частью соломенники в рваных, грязных покрышках, свалявшиеся до такой степени, что приходилось употреблять особые ухищрения, чтобы найти мало-мальски возможную позу для лежания.
Сидеть, а тем более, двигаться в этой комнате не было никакой возможности. В ней я нашел Генерала, Князя Ю. И. Трубецкого, бывшего Министра Торговли Временного Правительства и Петроградского Генерал-Губернатора Пальчинского, впоследствии расстрелянного вместе с Н. К. Мекком, бывшего Военного Министра Врем. Правительства Верховского, состоящего теперь на службе у большевиков, студента Васильева, некоего г-на Умнова, железнодорожного деятеля Чумакова и офицера Сербской службы Матвеева-Обреновича.
Седьмое место было занято каким-то молодым человеком в морской форме (фамилия его так и осталась мне неизвестной, т. к. он все время был известен под кличкою «черного капитана»). Его, впрочем, не оказалось налицо, он все время где-то витал в пространстве, находясь, по-видимому, в близких отношениях с тюремным {451} надзором. Первые дни, впрочем, он изредка появлялся в комнате, ложился на свою постель и от него все сторонились, и никто с ним и при нем не разговаривал. Во вторую половину недели он вовсе исчез из комнаты и уступил место 17-летнему мальчику, одетому в морскую форму, посаженному под стражу по обвинению в подделке ассигновки на 149.000 рублей.
Из последующих рассказов выяснилось, что этот черный капитан был попросту главою налетчиков матросов, с которыми он ограбил несколько квартир, похваляясь тем, что извлек из этой операции и поделил с кем нужно около 8-ми миллионов рублей (вероятно врал), был захвачен с двумя матросами на месте преступления, выдал всех своих товарищей, из коих два задержанные при краже, были расстреляны тут же на Гороховой, незадолго до моего ареста. Захваченные впоследствии остальные его сподвижники подверглись той же участи, а сам он, по-видимому, вошел в близкие сношения с господами правителями, по крайней мере, в минуту моего освобождения, я застал его в канцелярии, ведущим какие-то записи в книгах...
Все население комнаты встретило меня с поразительной предупредительностью. Пальчинский, игравший роль распорядителя, предложил занять кровать Верховского, уходившего в Кресты, и я водворился окончательно на жительство б это помещение.
Вскоре Верховский, Чумаков и Умнов были также переведены в Кресты; на их место появился мало симпатичный саперный Генерал Коленковский, не разговаривавший вовсе ни с кем, и молодой офицер-летчик Троицкий, с которыми и прошла вся остальная часть моего ареста.
Я должен помянуть особенным словом благодарности моих товарищей по жизни в этой комнате; не было того внимания и той услуги, которую они бы не старались мне оказывать наперерыв, а когда на третий день я заболел сердечными приладками, то это внимание приняло даже трогательную форму.
Они поочередно следили за мной и даже ночью вставали, чтобы смочить водою холодные компрессы, которые по недомыслию врача прикладывались мне на сердце и голову, вместо того, чтобы облегчить мои страдания теплым компрессом.
Первый день прошел без всяких инцидентов. Тоскливо тянулось время, жара в комнат становилась невыносимою, и сравнительно бодрое настроение духа поддерживалось убеждением всех, в особенности Пальчинского в том, что меня {452} допросят немедленно я не могут держать продолжительное время, т. к. всем было известно мое прошлое. В ту пору еще верили, что существует все-таки элементарная справедливость... Ночью я не смыкал глаз ни на одну минуту как от невыносимой жары, так и от невероятного шума во дворе, от автомобильных гудков, песен и музыки в жилых квартирах.
Утром во вторник появились первые признаки отвратительного ощущения в сердце; порою я просто задыхался, но приписывал это все отчасти нервному состоянию, а главным образом, невероятной духоте и жаре в комнате.
На следующий день, в среду, около часу дня, меня позвали будто бы для допроса и все приветствовали мое скорое избавление. Оказалось, однако, что меня привели в кабинет заместителя председ. ком. Г-на. Бокия, где я застал моего знакомого Гута, добившегося от имени Швейцарского посланника узнать причины моего ареста и оказать мне какую-нибудь помощь. Он встретил меня словами, что мой арест не имеет никакого личного ко мне отношения, что ко мне не предъявляется решительно никаких обвинений, и что в этом он видит полное основание для меня быть совершенно спокойным. В разговор вмешался г-н Бокий, который подтвердил заявление Гута и прибавил от себя лично нечто, внесшее в мою душу величайшее смущение.
Он сказал буквально следующее: «Вы арестованы по прямому приказу из Москвы и совсем не потому, что Вас обвиняют в чем бы то ни было, т. к. мы отлично знаем, как и Вы сами, что Вас ни в чем обвинять нельзя. Но Вы арестованы, как бывший царский Министр, потому что советская власть, решившая судьбу членов бывшего Императорского Дома Романовых, считает также нужным решить и вопрос о всех царских Министрах».
На мое замечание, что арестован я один и никто из других Министров аресту не подвергался, Бокий добавил: «да, это пока, мы получили приказ из Москвы и Вы на будущей неделе будете переведены в Москву, в распоряжение Совета народных комиссаров. Здесь же Вас никто допрашивать не будет, т. к. нам не о чем Вас допрашивать». Заявление это меня положительно ошеломило, и мне разом представился ужас переезда в качестве арестанта в Москву, бессрочное там содержание в тюрьме, перспектива, быть может, разделить участь Щегловитова и Белецкого...
Мысль о положении жены и ее вынужденного переселения туда же и рой других безнадежных мыслей о тех, кого я любил и кому я был дорог, — пронесся молнией в моей голове...
{453} Я вернулся в свою камеру, поделился впечатлением с Трубецким и Пальчинским, причем последний отнесся к заявлению Бокия о полным недоверием, говоря, что эти негодяи сами не знают, что делают и говорят, но меня эти слава мало успокоили. Тяжелое раздумье делало свое дело, и к вечеру со мною приключился жестокий сердечный припадок.
Ночь прошла опять без сна, несмотря на то, что из дому мне прислали подушку, белье и одеяло, припадки стали учащаться, и когда я в четверг днем был вызван на свиданье с женой, то я даже не обрадовался этому, зная вперед, что мой измученный вид произведет на нее удручающее впечатление. Так оно на самом деле и вышло. Сколько ни старалась она поддерживать меня обещанием поездки в Москву Гута, хлопотать о моем освобождении, но я видел, что она едва держится на ногах, и я вернулся в камеру окончательно разбитым.
Последующие шесть дней были сплошным невыносимым кошмаром — я почти не вставал с постели, мучаясь невыносимым ощущением в сердце, жара в камере, доходившая до 38 градусов Реомюра, лишала просто возможности дышать и даже ночью не становилось легче, т. к. раскаленная крыша не охлаждалась даже после захода солнца.
Мои товарищи по заключению два раза думали, что я перешел уже в лучший мир, и ежедневно вызывали ко мне доктора для оказания мне помощи. Доктор в свою очередь настаивал на переводе меня в тюремную больницу, от чего я решительно отказывался, ясно понимая, что с переходом в больницу мой арест только продолжится. Оставаясь же на Гороховой, я все надеялся на то, что, находясь под непосредственным начальством Чеки, я невольно заставляю скорее допросить меня, а в связи с допросом, во мне жила надежда на скорейшее освобождение.
Мною постепенно овладела, характерная для арестованного, апатия, — я перестал считать дни, примирившись с мыслью, что этих дней придется просидеть неопределенное количество. Меня угнетала только мысль о моих близких, о их мучениях и о сознании бессилья сделать что бы то ни было. И эти мысли были мне гораздо тягостнее, чем мое личное унизительное и тягостное положение.
За все последние пять дней никто из начальства к нам не заглядывал; только за последние 3—4 дня, поздно по вечерам, к нам стал появляться чаще всего в пьяном виде помощник коменданта Кузьмин, наиболее, впрочем, порядочный {454} из всего состава надзора, и изрядно надоедал нам своей бессвязной болтовней человека, не отдающего себе отчета в том, что и кому он говорит...
В субботу, в шестом часу, наше невольное население комнаты 96-ой было взволновано как-то неожиданно быстро дошедшим до нас известием об убийстве Германского Посла Гр. Мирбаха в Москве. На этой почве стали возникать всевозможные предположения о занятии Петрограда немцами и о возможном близком нашем освобождении. Ничто, однако, не оправдывалось. В воскресенье мне опять стало худо, пришел доктор, Пальчинский опять насел на него, он вторично меня выслушал и подтвердил, что я страдаю миокардитом, чего, я думаю, у меня, однако, не было и сказал, что он решил, рискуя даже навлечь на себя гнев большевиков, подать письменное заявление о том, что мое дальнейшее содержание под арестом грозит опасностью жизни. Вечером в воскресенье тюрьма снова пережила тревожные часы. В связи с расстрелом Пажеского Корпуса, откуда красные вышибали социалистов-революционеров, возникла паника среди арестантов по поводу того, что в городе начались беспорядки и что можно ожидать и нападений и на наше помещение.
Поводом к такой панике послужило заявление стражи, что при первых признаках нападения, она побросает оружие и скроется из помещения и советует то же сделать и арестантам. Наша камера сохранила обычное спокойствие, и когда серб Обренович пришел сказать нам, что в соседнем помещении Манус страшно волнуется и спрашивает, как ведем мы себя, то мы посоветовали ему побольше хладнокровия, т. к. все равно мы ничего сделать не можем.
Упоминая имя Мануса, я должен отметить, что встреча с этим субъектом была мне глубоко неприятна. Я давно не подавал ему руки, не отвечал на поклоны, зная все его предосудительное прошлое и его гнусную роль, сыгранную е моем увольнении. Естественно поэтому, что когда, в день своего прибытия на Гороховую, кажется на третий или четвертый День моего заключения, он проявил стремление попасть именно в нашу комнату и хотел даже подойти ко мне с приветствием, я не ответил на это приветствие и остался лежать на кровати. Из неловкого положения выручил Пальчинский, также хорошо знавший его, и заявил ему своим зычным голосом, что в нашей комнате нет свободного места и даже имеется много кандидатов, если произойдут перемены среди арестованных.
Упомяну еще одну характерную особенность моего содержания.
{455} Помещение, в котором я прожил более недели, было до такой степени грязно, что в течение трех дней я не мог войти в примитивную уборную: при первых случаях холеры арестованным в политических камерах, пришлось принять экстренные меры к очистке, и мы собирались даже сами вымыть эту ужасную клоаку, но нашлось двое из сидевших в большой камере, которые и занимались, главным образом, загрязнением помещения, предложивших «политическим» собрать 15 рублей и заплатить им за труд. Мы охотно пошли на эту денежную повинность.
Забыл еще упомянуть, что во вторник меня, как и всех, водили, сниматься и, таким образом в коллекции арестованных мое изображение красуется среди изображений карманных воров, взломщиков, ночных грабителей и тому подобных объектов антропометрии.
Днем в воскресенье, когда все обитатели пошли «на прогулку» в большую свободную комнату во втором этаже, а я остался лежать один, в комнату вошел отвратительного вида латыш, второй помощник коменданта и обратился ко мне со словами: «чего Вы лежите, лучше и Вам погулять — ведь Вас скоро выпустят». Я не отдавал себе отчета в его словах, потому что тюремная молва приписывала ему все зло в условиях нашего содержания.