Допрос меня Урицким. — Усиление террора в Петрограде и массовые аресты. — Три предложения вывезти меня из России. — Предупреждение о предстоящем новом моем аресте.— Подготовка к бегству. — Переход через Финляндскую границу. — Путь в изгнание. — Раиоиоки. Выборг. Гельсингфорс. Христиания. Берлин. Лондон и Париж. — Глубокое разочарование политикой союзников по отношению к большевикам.
М.С.Урицкий работы Ю.К.Арцыбушева
Во вторник, 9-го июля, в 11 часов утра, неожиданно для меня и для всей камеры, меня позвали на допрос к Урицкому.
Неожиданность заключалась в том, что только накануне вечером Урицкий приехал из Москвы, а также и в том, что допрос был назначен в 11 часов утра. Этот советский сановник обыкновенно вершил свое государственное дело по ночам и не появлялся в помещении комиссии ранее двух часов пополуночи. Когда я пришел в его кабинет в сопровождении вооруженного мальчишки, улегшегося тут же на диван, мне предложено было сесть на стул сбоку письменного стола и самому записывать свои показания. Я отказался от этого, потому что был настолько слаб и нервно расстроен, что перо буквально не повиновалось моей руке. Урицкому самому пришлось исполнить этот труд. После обычных вопросов об имени, отчестве и фамилии, летах и месте жительства, допрос продолжался в следующем виде. Записываю его со стенографическою точностью.
В. Вы кажется недавно приехали из Кисловодска? Когда Вы приехали?
О. В пятницу, 26 мая старого стиля.
В. Почему Вы подчеркиваете «Старого стиля»?
{457}
О. Потому что я не привык еще к новому стилю и могу ошибиться при переложении старого на новый, а всякая ошибка или малейшая неточность могут мне быть поставлены в вину.
В. Когда Вы выехали из Кисловодска?
О. В среду, 16 мая, в 8 час. вечера.
В. Вы уехали в Кисловодск из Петрограда по причине здоровья или по каким-либо другим причинам?
О. Я просто желал провести в Кисловодск два осенних месяца и поправить мое сердце, давно нуждающееся в лечении.
В. Когда Вы уезжали из Петрограда, Вы именно предполагали остаться там до весны?
О. Нет, я уезжал всего на 2 месяца и наметил вернуться тотчас после нового года. У меня были даже обеспечены места для обратного проезда в начале января. Но железнодорожное сообщение прекратилось, и я вынужден быль остаться лишних пять месяцев и выехал из Кисловодска лишь 16-го мая с первым поездом, в котором я надеялся добраться до места.
В. Нам известны, однако, случаи приезда с Кавказа и раньше мая месяца.
О. Мне такие случаи также известны, но все поездки ранее совершались в условиях для меня недоступных. Я не мог в мои годы и притом с женой поехать в товарных вагонах сидеть на промежуточных станциях по несколько дней, подвергаться всяким насилиям и даже опасностям и в особенности подвергать им мою жену.
В. Так что у Вас не было каких-то особых оснований, чтобы приехать сюда именно в конце мае?
О. Разрешите мне для более точного ответа видоизменить Ваш вопрос. Я понимаю его в том смысле, что Вы хотите узнать от меня, не было ли у меня в виду каких-либо особых событий, долженствующих совершиться в Петрограде, которые побуждали меня быть в это время здесь?
В. Да, это точно выражает мою мысль.
О. В таком случае я могу категорически заявить, что ни в конце мая, ни в начале, ни в середине какого-либо другого месяца не могло совершиться в Петрограде или ином пункте России каких бы то ни было событий, которые заставляли бы меня находиться в центре этих событий.
В. Ваш категорический ответ дает мне право понять, что {458} Вы вообще отказались от какой бы то ни было политической деятельности?
О. Совершенно верно.
В. Чем же объясняется такое Ваше решение, после того, что Вы играли всем известную политическую роль?
О. Только тем, что четыре года тому назад я вынужден был покинуть политическую деятельность, без моего на то согласия, и притом в таких условиях, при которых я дал тогда же себе слово, никогда более не возвращаться к активной политической деятельности.
В. В чем же заключались главные причины, побудившие Вас принять такое категорическое решение?
О. Их было три: 1) мой уход с активной деятельности оставил во мне чувство глубокого разочарования и убеждение в том, что люди моего склада, или вернее с моими недостатками, не должны возвращаться на политическую сцену. 2) Мой здоровье было тогда расшатано, а теперь тем более подорвано, и я могу добросовестно сказать, что отдал все мои силы родине и 3) старые люди, как я, не должны повторять грубой ошибки тех, которые думают, что они должны до самой могилы делать прежнее дело. Я полагаю, что новые условия требуют новых песен, а их могут петь только новые птицы.
В. В чем заключались главные причины Вашего увольнения?
О. Их было много и излагая их, я должен отнять у Вас много времени и, кроме того, войти в чисто субъективную оценку, т. к. видимые и официальные причины — одно, а действительные поводы и основания — совсем другое.
В. Укажите бегло на главные.
О. Либералы считали меня чрезмерно консервативным, а консерваторы слишком либеральным и недостаточно национально настроенным к известным вопросам. Придворные круги, вообще, не оказывали мне особой поддержки, а в числе представителей высшей бюрократии также не было недостатка в людях, неблагоприятно настроенных ко мне, как и к каждому, занявшему высший пост.
В. Вы упомянули о правых партиях. Чем они были недовольны Вами?
О. Одни осуждали меня за то, что я не поддерживаю некоторых крайних партий, а другие за то, что я будто бы слишком сочувствую инородцам. В Киеве, после убийства Столыпина, как Вы, вероятно, помните меня открыто обвиняли в том, что {459} я предотвратил еврейский погром и принял по телеграфу меры к предотвращению таких же погромов во всей черте еврейской оседлости. «Новое Время» и «Гражданин» подхватили это неудовольствие на меня, и мое вступление на должность Председателя Совета Министров сопровождалось даже резкими нападками и обвинениями меня в антинациональной политике.
В. Ваш допрос мог бы быть на этом закончен и я, вероятно, сделаю распоряжение об освобождении Вас, но я имею еще обратиться к Вам с двумя вопросами, не касающимися поводов к Вашему аресту. Я рассчитываю на то, что Вы дадите мне откровенный ответ: Вы можете, во всяком случае, верить мне, что Ваши ответы не повлияют на Ваше освобождение — оно будет сделано.
О. Не могу ли я осведомиться ранее о поводах моего ареста и узнать, чем вызван был ночной обыск у меня, как у преступника, содержанию меня более недели в унизительных условиях, в такой обстановке, которая едва не стоила мне жизни?
Урицкий. Нам попали в руки некоторые письма, в которых упоминалось Ваше имя в связи с разными планами борьбы против советской власти, и в них указывалось, что было бы желательно поставить Вас, как опытного государственного деятеля во главе будущего правительства, т. к. при ваших умеренных взглядах можно рассчитывать на сочувствие широких слоев общества. В одном письме говорилось даже, что нужно поехать в Кисловодск и добиться Вашего согласия. Говорилось даже, что Вы, конечно, будете отказываться, но этим не следует смущаться и нужно настаивать.
В. В этих письмах имеется ли указание на мое участие в подобных планах и мне ли эти письма адресованы?
О. Нет, не Вам и таких указаний, изобличающих Вашу роль, у нас нет.
В. В таком случае, почему же арестован я, а не те лица, которые писали эти письма? Ведь с точки зрения советской власти эти люди умышляли против нее, арестовали же меня, находившегося в это время далеко от Петрограда.
О. В революционное время трудно так рассуждать. Лица, писавшие письма, особого интереса нам не представляют, Вы же были всегда человеком заметным.
В. Но ведь вследствие ареста я не перестал быть заметным и, если завтра Вы прочтете такое же письмо с упоминанием моего имени, я же не буду иметь о нем ни малейшего понятия, Вы снова прикажите меня арестовать?
{460}
О. Что касается моей Комиссии, то Вы можете считать себя совершенно обеспеченным, а за других я Вам ничего сказать не могу и даже скажу прямо, что если получу из Москвы приказание снова арестовать Вас, то, конечно, немедленно исполню.
Мои вопросы к Вам касаются двух разнородных предметов, Вы хорошо знали бывшего Императора?
Я. В течение десяти лет я был у Него постоянным докладчиком я думаю, что я успел хорошо его узнать.
Урицкий. Как Вы считаете, Он сознавал все то зло, которое Он делал стране, или нет?
Я. Мне трудно ответить на Ваш вопрос, не зная, что подразумеваете Вы под наименованием зла, причиненного Императором России.
Урицкий. Всякий отлично знает это — гонение всего светлого, всякого стремления к свободе, поощрение одного ничтожества, сотни загубленных поборников правды, вечные ссылки, преследования за всякое неугодное слово, наконец — эта ужасная война. Да что об этом говорить! Вы сами только делаете вид, что не знаете этого, о чем я Вас спрашиваю.
Я. Совсем нет, я просто хочу знать точно, о чем Вы меня спрашиваете? Десять лет я был докладчиком у Государя, я хорошо знаю Его характер и могу оказать но совести, что сознательно Он никому не причинил зла, а своему народу, своей стране Он желал одного — величия, счастья, спокойствия и преуспевания. Как всякий, Он мог ошибаться в средствах, по мнению тех, кто Его теперь так жестоко судит.
Он мог ошибаться в выборе людей, окружавших Его, но за все 10 лет моей службы при Нем, в самых разнообразных условиях и в самую трудную пору последнего десятилетия, я не знал ни одного случая, когда бы Он не откликнулся самым искренним порывом на все доброе и светлое, что бы ни встречалось на Его пути. Он верил в Россию, верил, в особенности, в русского человека, в его преданность себе и не было тех слов этой веры, которых бы Он не произносил с самым горячим убеждением. Я уверен, что нет той жертвы, которую бы Он не принес в пользу своей страны, если бы только Он знал, что она ей нужна.
Быть может — повторяю — Он не всегда был хорошо окружен. Его выбор людей мог быть не всегда удачен, но в большинстве ошибок, если они и были, виноват был не Он, а его окружающие. Я знаю это по себе. Не мало было случаев, когда, мне приходилось говорить открыто не то, что Государь хотел слышать от меня, но я не {461} помню ни одного случая, когда, я не имел возможности направить дело так, как мне казалось лучше для блага страны и Его самого, и каждый раз Государь не только принимал мои возражения без всякого неудовольствия, но и благодарил меня за то, что я ему говорил правду и делал это открыто. Другим это тоже не запрещалось, но делали ли они это или не делали — это другой вопрос...
Урицкий. А Вы не думаете, что бывший Император был просто умалишенным?
Я. До самого моего ухода, в начале 1914 года, я видел Государя постоянно. Он был совершенно здоров. Быстро схватывал всякое дело, обладал прекрасной памятью, хотя несколько внешнего свойства, он обладал очень бодрым и быстрым умом, и никогда я не замечал в Нем ни малейших отклонений от этого состоянии. Потом я Его видел всего два раза, после моего увольнения в начале 1914 года. В последний раз я видел Императора. 19-го января 1917-го года. Я пробыл у Него в кабинете всего несколько минут и притом по личному Его вызову и, не видавши Его перед тем целый год, я был поражен происшедшей с Ним переменой. Он похудел до неузнаваемости, лицо Его осунулось и было изборождено морщинами. Глаза совершенно выцвели, а белки имели мутно-желтый оттенок, и все выражение лица с болезненно-принужденной улыбкой и Его прерывистая речь оставили во мне впечатление глубокого душевного страдания и тревоги. Все это было, несомненно, последствием выпавших на Его долю переживаний того времени.
Приехавши домой, я долго не мог освободиться от этого тягостного впечатления, и я сказал моим близким, что считаю Государя тяжко больным.
Урицкий. Я не буду дальше останавливаться на этом вопросе. Советская власть решила внести действия бывшего Императора на рассмотрение народного суда, и Вы, конечно, будете допрошены в качеств свидетеля по этому делу.
Другой вопрос мой касается некоего финансиста Мануса. Знаете ли Вы его, и что можете сказать об этой личности?
О. Манус у меня никогда не бывал, так же, как и я у него, но он дважды посещал меня в министерстве, в бытность мою Министром Финансов, и я имею ясное представление о нем, как о биржевом спекулянте и финансовом дельце. Я должен предупредить Вас, что я был всегда самого дурного о нем мнения и должен быть особенно сдержан теперь, когда {462} он содержится в том же арестном положении, как и я. По-своему он имел право быть недоволен мною, т. к. я дважды воспользовался властью Министра Финансов против него, не допустив избрание его в члены правления Владикавказской ж. д. и не утвердивши его в звании биржевого маклера. В том и другом случае я сознательно взвесил все обстоятельства, дела и руководился, конечно, и той репутацией, которой пользовался Манус в то время.
Урицкий. Когда это было?
О. Это было в 1909 или 1910 году. Манус отплатил мне за это, принявши деятельное участие в интриге против меня, и открыто похвалялся тем, что мое увольнение произошло будто бы при самом деятельном его сотрудничестве. Справедливо ли это — я не знаю.
Урицкий. Если бы Вы узнали теперь, что Манус занимается разными спекулятивными операциями, то как, по Вашему мнению, следует на это смотреть, как на действие чисто спекулятивное, т. е. имеющее целью просто нажить деньги каким-либо способом, или же под ним может быть какая-нибудь политическая подкладка, т. е. поддержка, какой-либо партии или преследование какой-нибудь политической комбинации?
Я. Не зная в чем именно заключались спекулятивные действия Мануса, я затрудняюсь высказать свое мнение, но полагаю, однако, что Манусу едва ли есть теперь дело до политики и что всего вероятнее он, как и всегда, стремился, главным образом, наживать деньги.
На этом кончился мой допрос.
Урицкий дал мне прочитать и подписать сокращенно с большими пропусками многих моих показаний, но верно записанные по существу мои заявления и выдал мне пропуск на освобождение меня, забывши, однако, подписать его. Мне пришлось возвращать его к подписи.
На обращенную мною к нему просьбу возвратить мне, отобранные бумаги и, в частности, четыре доверенности, выданные мне разными лицами в Кисловодске, по которым я должен был немедленно начать хлопоты, Урицкий вызвал своего секретаря, 19-тилетнего Иоселовича, отдал ему об этом распоряжение, и я отправился к себе в камеру, наверх, собирать свои пожитки, чтобы поспешить домой.
Мои товарищи по заключению встретили меня с неподдельною радостью; наперерыв они старались помочь мне в укладке моих немногих вещей. В Канцелярии мне разрешили {463} оставить их до присылки за ними человека, и я налегке, с одним пальто в руках поспешил оставить это ужасное помещение.
Внизу, в последних дверях, ведущих в швейцарскую, где отбираются пропуски, я встретил г-жу Раух, которая успела сказать мне только, что моя жена тут же в швейцарской, как и ежедневно, и тщетно добивается свидания со мною.
Нашему с женою обоюдному удивленно при такой неожиданной встрече не было предела. Я не чаял встретить тут ее, а она подумала в первую минуту, что меня переводят в другое место и не могла сдержать своей радости, когда узнала, что я свободен и могу с вей вместе вернуться домой. Она взяла меня под руку, т. к. от слабости мне трудно было идти, и мы тихонько добрели пешком до Моховой, зайдя по дороге в Казанский Собор.
Так кончился этот кошмар. Потом, находясь уже в безопасности, я нередко переживал воспоминания о том унижении, которое пришлось пережить, и все спрашивал себя, почему же меня освободили, когда столько людей загублено, и каждый раз я твердил себе одно — Господь защитил меня и не дал свершиться злому делу. А с другой стороны, приходила в голову мысль, что, может быть, этим арестом я избавился от худшего.
Ведь всего две недели спустя после моего освобождения в Петрограде произведены были массовые аресты, захвачены многие из моих знакомых: Суковкин, Зиновьев, Бутурлин, Лазарев, Ген. Вернандер, Ген. Поливанов... Одних продержали в заключении многие месяцы без допроса и в условиях даже худших, чем меня, других расстреляли без суда.
После освобождения, я первое время почти не выходил из дому, но сравнительно скоро успокоился, пришел, что называется, в норму, и стал вести обычный образ жизни, полный, конечно, всяких тревог и опасений.
До 21-го июля все шло сравнительно сносно, но с этого дня начались повальные аресты кругом, среди людей одного со мною круга и даже близких нам знакомых. Арестовали кроме выше перечисленных лиц Князя Васильчикова, В. Ф. Трепова, Охотникова, Графа Толя,
А. Ф. Трепова, близкую нам девушку — Маргариту Саломон.
Каждый день только и приходилось слышать о захвате либо того, либо другого из знакомых. По дому все больше и больше распространялась паника: живущий по одной со мной лестнице Ермолов, женатый на Графине Мордвиновой, перестал {464} ночевать дома и стал скрываться, появляясь дома только в неурочное время. Всякий, кто приходил ко мне, задавал мне постоянно один и тот же вопрос: «Зачем Вы сидите здесь, почему не уезжаете куда бы то ни было, ведь Вас, несомненно, опять арестуют и Вам не сдобровать».
Между тем, меня никто не трогал, и я продолжал жить совершенно открыто, находясь, однако, все время под влиянием глубокого душевного разлада. Мне не хотелось думать об отъезде, предпринимать к тому какие-либо шаги, не хотелось, главным образом, покидать дорогих близких людей, с которыми я только что соединился после 7-ми месячной разлуки, не хватало решимости пускаться опять в неизвестность какого-то скитания и бросить на произвол судьбы насиженном место и привычную обстановку, напоминавшую на каждом шагу прежнюю мою жизнь.
А с другой стороны внутренний голос говорил мне, что надо уехать, пора уйти из опасных условий ежеминутного страха и пренебречь всем, во имя спасения главного — жизни. И этот голос говорил все громче и громче, по мере того, что творившийся кругом ужас становился все более и более грозным.
Расстреляли 83-летнего старика — Протоиерея Ставровского, потопили на взморье, между Петербургом и Кронштадтом, массу офицеров, расстреляли В. Ф. Трепова, появился список заложников, испещренный знакомыми именами, разгромили английское посольство, убили в нем Лейтенанта Кроми и выбросили его труп па Набережную.
Намеки знакомых становились все настойчивее и упорнее, и мы стали наводить стороной оправки как и куда можно уехать. Но ответы получались один другого менее и менее утешительные. Становилось ясно, что получить открыто заграничный паспорт, как это удалось Графине Клейнмихель, и выехать открыто хотя бы в Финляндию нам не удастся, ибо мне не только не дадут паспорта, но самое обращение за ним вызовет бесспорно немедленный арест, занесение в список заложников и неминуемую гибель. Пример Князя П. П. Волконского служил тому явным подтверждением. Столь же грустные умозаключения получились и в отношении возможности побега. Из всех сведений было ясно, что попытка побега, особенно с женой, почти неосуществима и сопряжена, во всяком случае, с величайшим риском.
Большинство моих деловых знакомых — Покровский, Лопухин, Ельяшевич, да и многие другие, находили даже, что {465} переодевание, сбривание бороды, хулиганская наружность — просто недостойны меня, помимо величайшего риска — быть опознанным и, следовательно, немедленно застреленным.
К этой поре относится один эпизод, который казался мне тогда просто непонятным и разъяснился уже впоследствии, когда я был за рубежом.
Я не paз говорю в моих Воспоминаниях о моих добрых, хотя и чисто деловых отношениях с Генералом Поливановым, не только в ту пору, когда я был Министром Финансов и затем Председателем Совета Министров, но и потом, во время войны.
Когда я был освобожден из заключения, Генерал Поливанов пришел навестить меня, и мы виделись с ним нисколько раз у него до его ареста, обсуждая начатые им приготовления к записи его Воспоминаний недавней поры. После его ареста я не раз заходил к его жене, стараясь поддерживать ее морально в постигшем ее горе и настойчиво прося заходить к нам, чтобы вместе коротать тяжелые дни. Она ни разу не пришла к нам.
В конце августа или начале сентября, Генерал Поливанов был освобожден из Дерябинских казарм на Васильевском острове и тоже ко мне не зашел. Мы встретились с ним в церкви Св. Пантелеймона на улице того же наименования, и он подошел ко мне, чтобы поблагодарить за внимание, оказанное его жене, но на вопрос, что предполагает он теперь делать, ответил уклончиво, сказавши — «буду ждать очевидного нового ареста».
На повторное, приглашение мое видеться со мною, пользуясь близким соседством, он ответил также уклончиво и ни разу не зашел ко мне до самого побега моего заграницу и только однажды, встретившись на улице, молча прошел мимо меня, поклонился и не остановился. Разгадку это то странного отношения я нашел только впоследствии, уже в эмиграции, когда нам стало известно участие, принятое им в советской службе и выразившееся, как сообщалось в газетах, в разработке рижского договора с соседними, отделившимися от России, государствами.
Насколько это справедливо, я не берусь утверждать. Но ставшие потом известными обстоятельства его кончины были также какие-то загадочные.
Недели тянулись за неделями, июль сменился августом. 17-го августа убили Урицкого, и в отместку пошли массовые {466} расстрелы и новые аресты, а меня все оставляли в покое. У жены моей явилась даже успокоительная мысль, что меня, вероятно, и совсем не тронут, т. к. освободил меня Урицкий, а его место, после его убийства, занял временно его же помощник Бокий, открыто заявивший, что против меня нет никаких обвинений.
Мы продолжали жить по прежнему, постепенно продавая все, что можно было продать, для того, чтобы жить, а отнюдь не с целью готовить деньги к побегу. Жизнь дорожала не по дням, а по часам, и мы видели ясно, что, проживая до 7.000 р. в месяц, нужно просто иметь большую сумму на руках, чтобы не умереть с голоду. Мы с женой продали всего вещей, в течение летних месяцев и до половины октября, почти на 60.000 рублей (за одни ковры я выручил около 40 тыс. рублей, за экипажи 5 тыс.), да с текущего счета, я снял за все время около 15 тыс. руб. и получил в долг от 3-го Общества Взаимного Кредита — 10 тысяч р. Таким образом, вместе с остатком в 8 тыс., привезенным с Кавказа, у меня было за лето, на руках, почти 90 тысяч. Больше 35 тыс. мы прожили до конца октября и к этому сроку у меня было на руках около 55 тыс. рублей, да у жены образовался остаток от хозяйства около 5 тысяч, так что всего у нас было круглым счетом — 60 тысяч рублей.
За все это время постоянных колебаний, мучений и нерешительности «ехать или оставаться», мне было сделано три предложения относительно отъезда. Первое — Германским консулом фон Брейтером, в конце августа. Второе — приблизительно в то же время одним офицером Австрийской миссии, жившим в одном с нами доме, и третье — уже в начале октября — совершенно неведомым мне евреем, привезшим из Киева от Залшупина и Криличевского письмо с просьбою довериться этому человеку, через которого будет устроен выезд мой с женой на Украину.
Два, последние предложения были настолько фантастичны и так ребячески обставлены, что я просто не мог отнестись к ним серьезно. О них, не стоить даже и говорить. Предложение же Германского Консула было совершенно деловито и, очень ясно. Германское Правительство, сказал мне Консул фон Брейтер, следуя указаниям Его Величества Императора, желает сделать все возможное, чтобы спасти меня. Оно предложило ему сделать мне в этом смысле определенное заявление, и Консул предлагает мне исполнить то же самое, что было им сделано для {467} А. Ф. Трепова. Я должен перебраться с женой на 4—6 дней в Генеральное Консульство, сбрить бороду, одеться в невзрачный, полурабочий, костюм, и мы будем перевезены или в Финляндию или в Псков, смотря по тому, что представится безопаснее в данную минуту.
Во время моей беседы с Консулом я продолжал упорствовать в моем желании не покидать Петрограда. На настойчивые вопросы его почему я не хочу воспользоваться сделанным мне предложением, я ответил ему, что не вижу чем и как я буду жить, добравшись до Германии.
Заграницей у меня нет никаких средств, найти работу в Берлине я не могу; — война тогда была еще в полном разгаре. Добравшись до моей дочери в Швейцарии, я должен буду тотчас же очутиться в самом бедственном положении, т. к. она до сих пор жила на мои же средства, сама их не имеет, и проникнуть во Францию, где у меня остались от прошлого некоторые отношения, мне, вероятно, вовсе не удастся, т. к., несомненно, там будут знать об оказанном мне содействии германским правительством к выезду из Poссии. Наконец, я надеюсь, что меня здесь ни тронут, и мне удастся как-нибудь просуществовать.
Фон Брейтер слушал меня молча, не возразил ни против одного из моих аргументов и только прощаясь со мною, сказал: «мне сдается, что Вы не хотите выразить Вашей главной мысли о том, что Вы просто не желаете получить услугу от германского правительства, которое, быть может, Вы считаете, как и многие, не только виновником войны, но и всего, что происходит теперь в Pocсии».
Я попросил его разрешить мне не отвечать на его последние слова, т. к. дать ему исчерпывающий ответ я, во всяком случае, не имею возможности и хочу только еще раз поблагодарить его. На этом мы расстались.
Главную роль в моем отказе Германскому Консулу играла все-таки надежда на то, что меня не тронут, как не трогали до сих пор. У меня просто не было решимости думать об отъезде.
Так шло время примерно до 20-го октября. За этот тяжелый промежуток, кроме вечного страха перед обыском, арестом и расстрелом, страха настолько осязательного, что по вечерам и ночам мы прислушивались к каждому шороху, ожидая каждую минуту, что появятся непрошенные гости и надвинется новая беда, новое унижение, следует отметить только два обстоятельства, одно, глубоко врезавшееся в памяти и имевшее прямое значение для всех последующих событий.
{468} 20-го июля или около этого числа, в официальных большевистских газетах появилось известие: об убийстве Государя в ночь с 16-го на 17-ое июля в Екатеринбурге, по постановлению местного Совета солдатских и рабочих депутатов. Приводилось и имя председателя этого подлого трибунала — Белобородова.
Говорилось тогда об убийстве одного Государя и упоминалось, что остальные члены Его семьи в безопасности.
Сказать, что известие это поразило меня своей неожиданностью, я не могу. Еще в бытность мою на Кавказе, когда мне приходилось слушать кругом меня самые определенные надежды на близкий конец. большевизма, я всегда говорил по поводу перемещения Царской семьи в Тобольск, что это — начало страшного конца, и что гнусная расправа с нею — только вопрос времени. Я не скрывал своего взгляда и говорил многим о том, что думал, и когда мы узнали, что Их увезли в Тобольск, и потом появилось известие, что на Екатеринбург двигаются Чехословаки, нечего было и сомневаться в том, какая участь ожидает их.
На всех, кого мне приходилось видать в Петрограде, это известно произвело ошеломляющее впечатление: одни просто ни поверили, другие молча плакали, большинство просто тупо молчало. Но на толпу, на то, что принято называть «народом» — эта весть произвела впечатление, которого я не ожидал.
В день напечатания известия я был два раза на улице, ездил в трамвае и нигде не видел ни малейшего проблеска жалости или сострадания. Известие читалось громко, с усмешками, издевательствами и самыми безжалостными комментариями...
Какое-то бессмысленное очерствение, какая-то похвальба кровожадностью. Самые отвратительные выражения: «давно бы так», «ну-ка — поцарствуй еще», «крышка Николашке», «эх. брат, Романов, доплясался» — слышались кругом, от самой юной молодежи, а старшие либо отворачивались, либо безучастно молчали. Видно было, что каждый боится не то кулачной расправы, не то застенка.
Другое обстоятельство было вызвано постоянными обращениями ко мне близких и знакомых об опасности для меня жить на своей квартире и о предпочтительности, если уж оставаться в Петрограде, то перебраться куда-либо в менее заметное помещение. В одну из моих встреч с австрийцем Гааром, представителем делегации Красного Креста, он усиленно уговаривал мня найти какое-либо убежище, куда бы мы могли скрыться, хотя бы на время, на несколько дней, в связи {469} с постоянными толками о близком занятии Петрограда немцами. Перед их приходом все предрекали уличные беспорядки, разгром богатых квартир и неминуемую опасность жить так на виду, как жили мы.
Эти настояния не могли не производить на меня впечатления. Один из говоривших мне об этом, мой бывший подчиненный по Канцелярии Совета Министров, расстрелянный потом вместе с многими лицеистами в июле 1925 года, сказал даже, что такое помещение у него имеется для нас в виду, и что мы можем в любой момент, воспользоваться им. Оно было указано нам в одном из новых громадных домов в конце Кирочной улицы.
В течение летних месяцев мне приходилось время от времени навещать одного из близких мне представителей дипломатического корпуса, с которым я был связан давними отношениями. Он согласился хранить мои деньги и конверте с документами и вообще относился ко мне с крайней предупредительностью. В одно из моих посещений, мы разговорились с ним об опасности моего положения, о чрезвычайной рискованности побега, вместе с женой, и вообще о безвыходности моего положения. Он решительно не советовал мне предпринимать какие-либо шаги к получению открытого разрешения на выезд заграницу, выражая также уверенность в том, что малейшая попытка в этом отношении будет иметь только один результат — неминуемый арест мой со всеми роковыми его последствиями и так же, как и другие, разделял взгляд о рискованности для меня оставаться в моей квартире, в особенности при возможности занятия Петрограда немцами.
На мог замечание, что, нам некуда деваться, и что всякое приискиванье помещения, при распространившихся доносах и всеобщей подозрительности, также чрезвычайно опасно, он прямо предложил мне и жене располагать свободным помещением одного близкого ему знакомого, предоставлявшего ему распорядиться им, и перейти в него, когда только нам вздумается, даже не предупреждая его, т. к. это лицо дало ему право пользоваться им, и он может нам дать две свободные комнаты, достаточно изолированные.
За все это время нами была сделана только одна попытка к отъезду, однако, совершенно неудавшаяся. Жене посоветовали обратиться к гражданской жене Максима Горького, бывшей актрисе Андреевой, занимавшей должность какого-то комиссара, с просьбой помочь нам выехать ив Финляндию. Жена вынесла и {470} это унижение, была милостиво принята, но получила в ответ: «обождите, сейчас ничего не могу, у меня на руках Гавриил Константинович, которого нужно переправить туда же. Может быть после него что-нибудь придумаю».
Около 20-го октября я как-то сидел дома, ко мне позвонили, и вошел никогда не бывавший у нас Н. Н. Столыпин, женатый на Араповой, и пришел только для того, чтобы сказать мне, что он был накануне на Мойке, в дом Юсупова, где помещается немецкое бюро о военнопленных, и там услышал, что в течение ближайших дней предстоит мой арест.
Не медля ни одной минуты я отправился к Германскому Консулу, в помещение которого я ходил изредка, чтобы получать Берлинские газеты, застал его дома и передал ему рассказ Столыпина. Он тотчас же спросил кого-то из своих сотрудников, позвонил по телефону на Мойку и из обоих мест получил ответ, что никто ничего не знает на мой счет, и я ушел совершенно успокоенный предположением, что по всем вероятиям, кто-нибудь просто выразил Столыпину недоумение, каким образом я не арестован, при массовых арестах, а тот просто принял это за предупреждение об аресте и счел своей обязанностью сказать мне об этом.
Ближайшие дни только подтвердили мою догадку: никто не появлялся в нашем доме и до 29-го октября ничто не тревожило нас больше, чем во все предыдущее время.
29-го, во вторник, ровно в 71/2 час. вечера, когда я только что сел обдать, вернувшись незадолго перед тем из заседания Союза защиты русских интересов в Германии, раздался. телефонный звонок, и
В. К. Кистер обратился ко мне со следующими словами: «Не можете ли Вы сейчас приехать ко мне — очень нужно». На мой ответ, что я недавно вернулся домой, чувствую себя неважно и по вечерам не выхожу из дома, он стал настаивать на непременном моем приезде: «Очень нужно, дело касается Вас, Владимир Николаевич, — ждать нельзя...» Догадавшись в чем дело, я сказал ему: «Если так, то почему же Вы сами не придете, ведь Вы моложе меня и здоровьем крепче?»
— «Ну хорошо, пожалуй, я приду», сказал он... Я передал об этом жене, мы наскоро пообедали и стали ждать приезда Кистера. Через полчаса, если даже не больше, раздался звонок, я отворил сам дверь и вместо Кистера, с письмом от него появилась молодая дама (фамилии своей она не назвала ), которая и рассказала следующее: час тому назад их общая {471} с Кистером знакомая, г-жа Г. приехала, к Кистеру, у которого обедала и приехавшая ко мне дама, — прямо с Гороховой, куда она ездила чуть ли не каждый день помогая своими связями с большевиками разным арестованным и выручая многих из них.
Мадам Г. передала, что в исходе шестого часа, в Канцелярии следственной комиссии, куда она имеет свободный доступ, она была случайным свидетелем такой сцены между двумя красноармейцами и чиновником канцелярии, с которым она только что имела деловое объяснение. Перебивая ее объяснение, один из солдат самым резким тоном, обратился к служащему со следующими словами: «Что же, долго нам тут ждать, покуда вы будете разговаривать?» На вопрос служащего: «Чтo Вам нужно и почему Вы кричите на меня, ведь не я Вас задерживаю», солдат постепенно возвышая голос, почти выкрикнул: «Нам велели взять ордер на арест бывшего Министра Коковцова и нам сказано, что его нам выдадут в 5 часов, а теперь уже без малого шесть и никто нам ничего не дает. Мы больше ждать не станем, пусть посылают других».
Служащий канцелярии ответил на это: «У меня никакого ордера нет, а вот да его пришлют, я выдам без задержки».
Солдаты отошли в сторону и стали переговариваться между собой, г-жа Г. спросила чиновника что ему известно. Не делая никакого секрета, он ответил ей совершенно спокойно: «Состоялось постановление комиссии арестовать Графа Коковцова, как заложника, ордер подписан, но число еще не проставлено и мне его не передали. Может быть вышлют каждую минуту, а может быть задержать на день другой, у нас ведь порядки разные».
На замечание г-жи Г., что по газетам Граф Коковцов был уже арестован и освобожден самим Урицким, ей было отвечено: «Мало ли что, теперь уж его не освободят, пора с ним покончить». Солдаты оставались в это время все еще в комнате и медлили уходить. Г-жа Г. подошла к ним и, т. к. они не участвовали в ее разговоре со служащим и даже не слышали его, переспросила их кого им предстоит арестовать. В ответ она услышала: «почем мы знаем, нам сказали, что многих будут арестовывать, а только назвали бывшего царского Министра Коковцова».
Зная, что Кистер близко знаком со мною, Г-жа Г. тотчас побежала предупредить его и таким образом мне стало известно это намерение.
Терять времени было нечего, а тем более проверять правильность слуха точными справками не было возможности, т. к {472} каждую минуту, в особенности с приближением ночи (было почти 9 час.) можно было ожидать ареста. Мы решились немедленно покинуть дом и скрыться в предложенном месте, чтобы там обдумать на что решиться.
Я все-таки успел попросить жившего в одном доме со мною
В. И. Тимирязева спросить осторожно по телефону Германского Консула, с которым он находился в постоянных сношениях, нет ли у него сведений и узнал тут же из телефонного его ответа, что те же сведения имеются у него, и что мне следует быстро принять решение.
Жена стала собирать кое-какие вещи для 1—2 ночлегов, а я немедленно решился ехать на трамвае к Николаевскому мосту, чтобы оттуда зайти к упомянутому выше нашему близкому знакомому с целью спросить его, можем ли мы теперь найти тот временный приют, о котором была уже речь, с тем чтобы жена, захвативши чемоданчик с вещами и взявши нашу прачку проводить ее также по трамваю в том же направлении, — последовала за мной. Я обещал встретить ее у выхода из вагона, взять вещи, отпустить прачку, чтобы ей не было известно куда мы направились. Так я и сделал. Когда я пришел в указанное место, хозяина не было дома — меня приняла его экономка, которая была заранее предупреждена, сказала, что помещение для нас всегда готово, и я вернулся к месту остановки трамвая, ожидая жену. Бесконечно тянулось время моего ожидания, прошло нисколько трамваев, а жены все еще не было.
Затем более получаса совсем не было трамвая №25, с которым должна, была приехать жена; затем издали появился этот трам, остановился, стала выходить публика, а жены все, еще не было. Наконец, в полутемноте меня дернула за рукав наша прачка: оказалось, что жена вышла, с передней площадки, я просмотрел было ее, — взял чемоданчик, и мы пошли в наше убежище. Хозяина помещения (адрес его был мне указан раньше) также не было дома, мы заняли, однако, отведенное нам помещение и до утра не видели никого. Ночь прошла, конечно, без сна: мы все обдумывали что нам предпринять, т. к. было ясно, что необходимо бежать из Петрограда. Только куда я как?
В качестве первого предположения, на котором я решил остановиться, было просить моего домохозяина вызвать к нему для свидания со мною одного финляндского уроженца, с которым я встретился дважды за последнее время, а также и германского консула, отчасти с целью точнее проверить {473} сообщенные мне слухи, но, главным образом, для того, чтобы узнать нет ли у него теперь в виду кого-либо для помощи нам...
Утром, в среду, 30 октября наш хозяин встретил нас самым приветливым образом, просил располагать его помещением сколько нам бы ни потребовалось, одобрил вызов предложенных мною лиц, пригласил их к себе к 2-м часам и советовал только мне не выходить из дома и не приглашать многих из наших знакомых. Я попросил его разрешения повидаться только с одной из моих сестер, в лице которой я хотел проститься со всею моей семьею.
Ровно в два часа съехались все. О консулом фон Брейтером приехал его помощник, который и вел весь разговор. Жена при этом не присутствовала. Асессор подтвердил, что слух о моем близком аресте дошел и до них, и все втроем в один голос они сказали, что не должно быть и речи о каком либо колебании — уезжать или оставаться, что я и без того слишком долго рисковал своею жизнью, что он даже недоумевает каким образом я все еще на свободе, и, что все сводится только к вопросу, куда и как бежать. Оба эти лица решительно отвергли всякую мысль бежать на Украину каким бы то ни было путем — на Оршу или Псков — оба пути представлялись просто закрытыми.
Я тоже отверг эту комбинацию, сославшись на то, что от Украины я давно отказался по соображениям чисто политическим, не желая участвовать в ее сепаратизме. Об этом последнем соображении я, конечно, умолчал в присутствии указанных лиц, и мы стали обсуждать возможность побега через Финляндскую границу. Два плана, были предложены на мое решение.
Мой знакомый финляндец, удостоверив меня в том, что я могу быть заранее уверен в прекрасном приеме и во всяком содействии со стороны Финляндских властей, предложил переговорить с одним рыбаком, недавно перевезшим на парусной лодке Сухомлинова, и его жену с Лахты в Териоки.
Этот план показался мне просто неприемлемым. Пускаться в море на четырехчасовой переезд с женой, под носом у большевистских сторожевых судов, было просто безумьем. Так отнеслись и все присутствующие. Мне предложили тогда другой, более простой, хотя все же рискованный план: попытаться переговорить с тем человеком, который два месяца назад переправил через Белоостров А. Ф. Трепова. Один из участников нашего совещания взялся, правда, только прислать этого человека ко мне, если он согласится в {474} принципе участвовать в таком предприятии, предоставляя все дело моему непосредственному с ним соглашению, но изъявив готовность даже поехать вместе с нами в Белоостров, чтобы в случае какого-либо несчастья защитить нас, снабдив нас предварительно какими-либо документами. Все мы, конечно, отлично понимали всю бесцельность такой защиты, если бы ее пришлось применить, но выбора у меня не было, потому что всем было ясно, что мне нужно бежать, а сделать все без большого риска не было никакой возможности.
Мы стали ожидать следующего дня. Пришла моя сестра, чтобы разделить мое томительное одиночество, т. к. жена решилась сходить домой, начать готовить вещи к укладке и прибрать кое-что в доме. Наш хозяин обещал после нашего отъезда постараться помочь нам переслать кое-что наиболее нужное из наших вещей, конечно, если их будет немного, и если нам удастся не только наладить, но и выполнить наш рискованный план.
Мучительно и медленно тянулся день, и еще мучительнее было в бессонную вторую ночь. Рассудок явно рисовал всю опасность задуманного шага, всю невыносимую тягость разлуки со всеми, кого я люблю, и всю беспросветную перспективу скитания на чужбине в обстановке, проникнутой всевозможными неожиданностями и полнейшею неизвестностью того, что нас ждет впереди, решиться на эту прямо-таки смертельную опасность было все же необходимо, потому что тут была еще надежда на спасение, а оставаясь в Петрограде — приходилось только ждать ареста и неизбежного конца.
В четверг, 31-го утром жена опять ушла домой, потому что обыска там ночью не было, о чем мы справились по телефону не в нашей квартире, и никто, видимо, еще не установил наблюдения за нашей квартирой.
Ровно в 2 часа наш хозяин пришел ко мне и сказал, что меня спрашивает некто, назвавшийся Антоновым, которого он и ввел в комнату. Жена, к тому времени вернувшаяся домой, вышла, и мы остались с ним вдвоем. Первое впечатление было самое неприятное — невольно промелькнула, мысль: вот у кого в руках теперь моя жизнь и жизнь жены; мы погибли, если только он выдаст нас большевикам.
А они, разумеется, заплатят ему больше, за то, чтобы уличить меня в желании бежать, нежели я смогу заплатить ему за наш отъезд. Его внешний вид не внушал мне тоже никакого доверия, и откуда пришел он, мне было совершенно неизвестно.
{475} — Что Вам угодно? — невозмутимо опросил он меня. Я ответил, что, вероятно, ему сообщено уже о причине моего желания видеть его, но он категорически на это ответил, что лично никого не видел и ему только передано одним знакомым, что его просто желал видеть кто-то, находящейся в указанном ему доме.
Мне пришлось объяснить ему наше положение и в конце моего короткого изложения я сказал ему прямо: «скажите мне просто и откровенно, можете ли Вы помочь моему выезду из Петрограда, а если не можете или считаете время слишком опасным и не подходящим, то прямо откажитесь, не подвергая себя никакому риску, а я, в таком случае, освобожу моего хозяина от опасного для него моего пребывания в его доме и вернусь к себе, в ожидании своей неизбежной участи».
Выслушавши меня, Антонов сказал: «Вы одни собираетесь уехать или с супругой? Вас одного я берусь вывезти, но с дамой сейчас решительно нельзя выбраться».
Я сказал ему, что в таком случае, мне приходится отказаться от моего намерения, потому что жены я не оставлю и предпочитаю погибнуть быстро, нежели прийти медленно к тому же концу. Антонов стал уговаривать меня сначала уехать одному, так же, как сделал Трепов, и обещал через несколько дней доставить в Финляндию и жену. Я категорически отказался, объяснивши ему, что с моим отъездом более чем вероятен арест моей жены. Я истомлюсь от неизвестности и не дождавшись ее приезда вернусь обратно, чтобы освободить жену и отдаться моей судьбе.
Тогда Антонов, просидевши молча несколько томительных минут, уставился на меня глазами, в упор и титулуя «Ваше Сиятельство» задал мне, поразивший меня вопрос: «ведь Вы были близки с таким то (он назвал мне одного давно умершего близкого мне человека), и даже помогали ему всю его жизнь? В его доме, в окрестностях Петрограда, я часто мельком видел Вас, будучи сам еще совсем молодым человеком, а теперь скажу Вам, что он был моим истинным благодетелем, поднял меня из грязи, поставил на ноги, научил честно работать, женил меня и был крестным отцом моего ребенка. По памяти к нему я должен спасти Вас и Вашу супругу и, может быть, сам погибну, но Вас в Финляндию перевезу. Нужно только это сделать скоро, и чтобы никто об этом ничего не знал».
Эти слова произвели на меня ошеломляющее впечатление и я, уже привыкши за последнее время видеть целый ряд {476} чудесных явлений надо мною, сказал себе, что, видимо, Господь не хочет еще моей гибели и ведет меня каким-то неведомым мне путем. Куда? Зачем? К чему? На это у меня не было, да и не могло быть ответа ...
Да и на самом деле: каким логическим, рассудочным путем можно додуматься до того, что в самую страшную минуту жизни, когда мне казалось, что я предаю мою жизнь в руки какого-то неведомого человека, судьба ставит меня лицом к лицу с человеком, обязанным всей своей жизнью моему, давно умершему другу, и желающим, в моем лице, отплатить ему за то добро, которое он ему сделал.
Случай! скажут мне. Да, конечно, случай, но такой же случай был и мое возвращение с Кавказа и встреча с матросами на Тихорецкой и их изобретение, что я хочу занять место помощника Троцкого, и охрана ими нашего вагона во время разгрома поезда на ст. Богоявленской и допрос мой Урицким и освобождение из тюрьмы. Все «случаи», но все они спасли до сих пор мою жизнь, как была она спасена в 1909 году в Харбине, когда рядом со мной был убит Князь Ито, и через мою голову пролетели пули, ранившие японцев.
Мы быстро условились с Антоновым и установили все подробности отъезда. День он назначил сам — субботу 2-го ноября и тут же предложил целый план. Ни я, ни жена не должны менять нашего костюма, мне он посоветовал только подрезать бороду, заменить шляпу фуражкой, вещи должны быть уложены в небольшой ручной чемоданчик, обернутый в старый мешок, за ним придет, посланный Антонова не позже 10 часов утра; сам Антонов придет за мной в 12 час., и мы направимся кружным путем по трамваям и приморской дороге и сядем в Финляндский поезд в Озерках или на Удельной, а за женой приедет жена Антонова около 2 часов и поедет с нею прямо на Финляндский вокзал и выедет с поездом 3 часа 40 минут. В тот же поезд сядем и мы. Во всем остальном Антонов просил положиться на него. Плата за все предприятие была определена им в 4.000 руб., причем Антонов сказал, что проводит меня на Финляндскую сторону и там уже получит от меня письма для доставки моим близким. Деньги я отдам ему тоже в Финляндии.
Вечер этого дня и весь следующий день мы провели несколько менее тревожно. Отношение Антонова к близким мне людям, внесло значительную долю облегчения в наши опасения. Явилась, во всяком случае, надежда на то, что он не выдает нас большевикам. Спокойнее смотрела и сестра моя, {477} совсем бодр был и наш хозяин, которого я мало знал, но он проявил удивительное участие к нам. Утром в пятницу пришла проститься со мною К Ю. Икскуль, но показалась мне, значительно менее бодрою и уверенною, чем в первое посещение в среду. Она стала, жаловаться на свою усталость, на полное одиночество после моего отъезда, и я всячески ее уговаривал уехать в Балтийский край, где у нее масса родных и знакомых, а оттуда, легче пробраться через Германию в Швейцарию. или в Грецию к брату. Этот план ей, по-видимому, понравился, и после обсуждения разных мелочей и подробностей она ушла от меня, видимо, успокоенная, успокоивши и меня категорическим обещанием уехать из Петрограда в конце декабря или начале января.
Никто из нас не подозревал, что через 11 дней развалится Германия, Балтийский край будет очищен ею, временно захвачен большевиками и возможность выехать туда, а затем далее заграницу — отпадет.
Днем в пятницу жена опять пробралась в дом — укладывала вещи и готовила перевезти небольшой чемодан, куда было условленно с нашим хозяином сложить добавочные вещи. Я провел опять часть времени с сестрой, а вечер и ночь (третья без сна) прошли в нервном ожидании утра и связанных с ним событий. Жена подрезала мне бороду и так нервничала, что у нее тряслись руки, и когда эта операция была кончена, то мы оба сказали, что никакой перемены она не дала.
В субботу, с 8-ми часов утра мы были уже на ногах, и я ждал, придут ли за нашим ручным мешком. В 10 час. никто за ним не пришел; пришла сестра проститься, и мы стали ждать прихода Антонова. Наступил условленный час — 12, он не пришел, наступило и 2 часа, никто не пришел и за женой, пробил час отхода, финляндского поезда 3 ч. 40 минут,. а мы все сидели втроем измученные; неизвестностью и расстроенные в конец невозможностью что-либо предпринять.
Вспоминать эти томительные часы, — их было более шести, просто жутко. Только в пятом часу, минуя всякие предосторожности, Антонов позвонил по телефону, вызвал прямо мня, обнаруживая тем место моего пребывания и, выражаясь иносказательно, дал мне понять, что произошла неожиданность, что все отложено до понедельника, и что между 6 и 7 час. он придет объяснить причину.
Ровно в 7 часов Антонов приехал, и дело разъяснилось совсем просто. Его надежный агент на границей Финляндии, {478} без которого он не мог ничего сделать, оказался отлучившимся на другую часть границы и просил отложить наш отъезд до понедельника. Нам не оставалось ничьего другого, как принять эту томительную отсрочку, хотя нам становилось просто не под силу жить в этой атмосфере неизвестности, да и наш хозяин начинал, видимо, тревожиться нашим продолжительным пребыванием и возможностью его обнаружения.
Антонов внес еще изменение в установленную им же программу нашего отъезда. Сославшись на своих сотрудников на границе, он решительно не допустил, чтобы мы взяли с собой даже наш ручной чемоданчик. Пришлось согласиться и на это и ограничиться тем, чтобы завернуть в газетную бумагу мою ночную рубашку, женин тоненький шелковый капот, две зубные щетки, кусок мыла и одну гребенку.
Бесконечно тянулись полтора дня до назначенного часа выхода в понедельник из дома. Мы провели все время вдвоем. Только днем в воскресенье пришла повидать меня наша верная Дуня, прослужившая всю свою жизнь около нас. Она долго стояла около дивана, на котором я сидел, спокойно уговаривала меня непременно ухать, и все не уходила, а смотрела пристально не меня, как будто бы молча прощалась со мной и, наконец, ушла по прямому совету жены, сказавши, что в нашем доме начинают поговаривать о том, почему меня не видно уже несколько дней.
Мы больше с нею не видались — она умерла в марте следующего года.
Ночь прошла, конечно, опять без сна и все в тех же бесцельных разговорах о том, что ждет и какая опасность предстоит нам до перехода Финляндской границы. Тоскливо и мучительно было на душе. Все те же думы, тот же заколдованный круг размышлений путанных, неразрешимых о том, что будет: разлука с близкими и любимыми людьми, перспектива скитальчества, какая ожидает нас. Я сознаюсь безо всякого стыда — страх перед ожидающей нас опасностью становился просто невыносимым...
Порою хотелось бросить все, вернуться к себе, домой, повидать покинутых людей, сходить ко всем близким проститься с ними, вернуться к себе и ждать минуты ареста и неизбежного конца. Я не говорил об этом жене, чтобы не увеличить ее опасений; она с поразительным мужеством переживала все, но мне было ясно, что вот-вот силы оставят ее, и мне не на кого будет опереться в последнюю {479} минуту. Никогда не забуду я какую силу воли проявила она и чего стоило ей разделить мою участь.
Подошел, наконец, понедельник 4-го ноября, наше старое 22 октября, день Казанской Божией Матери. Жена сходила рано утром помолиться в ближайшую церковь. Антонов опять заставил нас волноваться, боле часа опоздав к нам, и вместо него пришел за нами, как было, впрочем, условленно (но часом позже) брат его жены. Мы простились с хозяином вашего временного пристанища, перекрестились и вышли во двор дома, имевший выход на другую улицу. Я зашел в подъезд во двор, переменил шляпу на фуражку, и мы расстались с женой... Она пошла с женою Антонова прямо к трамваю, а я с ее братом пошел пешком, чтобы сесть в проходящий трам у угла Набережной, у здания Академии Художеств.
Оказалось потом, что в первом вагоне того же трамвая сидела жена, чего я и не подозревал. На Васильевском Острове пришлось неожиданно спешно выйти из вагона — оказалось большое скопление остановившихся трамваев, вызванное скандалом, учиненным пьяными солдатами. Мое воображение рисовало, что, может быть ищут меня, мы перебежали на другую сторону, прошли вперед и стали ждать подходивших трамваев. Пропустивши несколько из них, в которые нельзя было втиснуться, мы нашли место в одном из последних вагонов (потом оказалось, что в том же самом, в котором уже мы ехали) и поехали дальше до утла Большого и Каменоостровского проспекта. Там пришлось долго ждать трама № 2, идущего с Михайловской в Новую Деревню, и, наконец, мы добрались до вокзала Приморской жел. дороги.
Недалеко от подъезда нас встретил Антонов и жестами показал, что нужно вернуться к мосту, и уже подойдя к нему он посоветовал идти пешком на ст. Ланскую, сказавши, что ему не нравятся два господина, следившие за кем-то у самого вокзала.
Идти нам пришлось верст пять, все по знакомым местам, по которым я так часто, сначала на извозчике, потом в коляске или на автомобиле ездил к близким и друзьям а теперь... мерил расстояние собственными ногами, да еще в такой обстановке.
Мы пришли рано на ст. Ланскую, долго бродили кругом и, когда подошел поезд, спокойно сели в него.
В условленном вагоне — втором от паровоза — жены не оказалось, не нашли мы ее и в первом, и я начал уже {480} тревожиться не случилось ли с ней чего-либо в городе, но она оказалась в следующем, третьем вагоне. После Парголова она, перешла в наш вагон со своей спутницей, и мы спокойно продолжали наш путь, сидя в разных углах вагона. В Дибунах, последней станции перед Белоостровом, наш вагон, как и все прочее, заперли на ключ, чтобы выпускать пассажиров в Белоострове поодиночке только после проверки документов. Невольно напрашивался вопрос кто и как произведет проверку, узнают ли меня или нет? У меня на руках, для представления при проверке, был паспорт моего спутника и как-то странно, но в эту минуту у меня не было более никакого страха.
Когда поезд подошел к Белоострову, Антонов взглянул в окно, чтобы посмотреть кто вскочит на подножку для проверки паспортов и шепнул мне на ухо «славу Богу, — наш».
Мы все спокойно вышли из вагона, держа в руках паспорта, никто не взглянул в них и т. к. наш вагон прошел дальше вокзала, то мы все совершенно беспрепятственно вышли через калитку на шоссе и отправились вдоль дороги, постепенно. удаляясь от вокзала. Влево от нас, в расстоянии полверсты ясно было видна река Сестра — граница Финляндии. Между нею и дорогой не было ни души, и мне казалось, что следовало только еще отойти от станции и прямо идти по лугу к реке. Я сказал об этом, Антонову, но он только улыбнулся и ответил: «Не так это просто, — пограничная стража стоит на своих местах и перестреляет нас как куропаток».
Нужно было еще ждать почти два с половиной—три часа, когда совсем стемнеет и уходить с дороги, чтобы не дать повода обратить на нас внимание. Мы отошли версты полторы от станции.
Жена Антонова простилась с нами, взяла проезжавшего пустого извозчика и отправилась к себе на дачу — на случай нашего обнаружения в вагоне, мы условились, что едем смотреть дачу на зиму, — и мы вчетвером, Антонов, его зять и мы двое, направились обратно, по направлению к станции, но скоро свернули с мощеной дороги к одинокому домику в конце боковой дороги. Дом был хорошо освещен электричеством, но внутри было очень грязно. Нас встретила отвратительная чухонка и сказала на вопрос Антонова, что муж ее на вокзале, и сейчас придет. Когда мы вошли, с грязного дивана поднялась заспанная фигура мужчины, почему-то сразу показавшаяся мне знакомой. Потом оказалось, что это управляющий Английским {481} магазином Друза, англичанин, тоже убегающий из столицы.
Через минуту явился хозяин домика, в котором проживал участник нашего побега. Из-за отъезда именно его нам пришлось ждать два дня. У меня было совершенно спокойно на душе; казалось, что все опасное осталось позади. Мы стали закусывать взятым с собою хлебом с маслом, и я спросил хозяина дома, все ли в порядке, и можем ли мы считать себя в безопасности? Его ответ не очень, однако, успокоил меня.
— Как Вам ответить, начал он, три четверти опасности Вы прошли, а четверть еще впереди.
На мой вопрос что именно опасного впереди, он дал такой недвусмысленный ответ:
— А вот что: если Ваш отъезд из города обнаружен и захотят задержать Вас, то, несомненно, дадут знать по телефону нашему коменданту, тот позовет кого следует и даже может послать за мною, либо за моим жильцом и, если Ваши приметы будут точно указаны, то нам ничего не останется, как отвезти Вас к коменданту, а тот, конечно, сразу отправит на Гороховую. А может случиться и так: солдаты теперь занимают посты на ночную смену и мало ли кто может зайти и сюда, направляясь к своим постам просто на огонек и если войдут и спросят кто Вы такие, — мы ответим, что Вы зашли и просили обогреться, а если им вздумается отвести Вас к коменданту, то что же мы можем сделать?
Не могу сказать, чтобы это рассуждение не встревожило меня. Раздумывать было, однако, нечего, да и, времени не оставалось; хозяин квартиры посоветовал нам тут же уйти из освещенного помещения, опасаясь, что огонь скоре привлечет непрошеных гостей, и повел нас троих — меня жену и англичанина в темное помещение где-то неподалеку во двор соседнего дома, занятое, по-видимому столярной мастерской. С трудом нащупали мы скамейку, на которой могли сесть. Двери оставили полураскрытыми и попросили нас не разговаривать и не курить.
Томительно тянулось время до 8-ми часов; положение было неприглядное, но чувства страха как-то просто не было. Какое-то отупелое безразличие владело всем существом. Время я считал по моим часам с боем. Стало совсем темно.
Ровно в 8 часов вошел Антонов и сказал: «Теперь все готово — можно идти». Мы вернулись в прежний дом, в {482} котором нашли еще двух мужчин — английских офицеров, бегущих из России, и нескольких солдат, собравшихся вести нас на границу. Антонов вызвал меня в соседнюю комнату и заявил, что его помощники требуют выдать им деньги вперед, а, без того не согласны вести. Пришлось не рассуждая подчиниться, потому что выбора у нас все равно не было, а так как сам он еще раньше сказал, в изменение того, что он прежде предполагал, что доведет нас только до речки, а на финляндскую сторону уже не пойдет из опасения, что не сможет вернуться оттуда, то я сказал ему при его сотрудниках:
«Берите и Вашу долю. Будет благополучно — тем лучше, случится беда — мне деньги не будут больше нужны».
Я передал ему еще 1000 р. сверх того, что было условленно. После этого, нас троих, раньше других, повели из дома, оставивши в нем пока двух английских офицеров на вторую партию.
Первым встал высокий солдат с большою черною бородою, вторым я, уцепившись за перемычку его шинели, за мной жена, поддерживаемая Антоновым, а в хвосте— англичанин. Темнота была кромешная. С величайшими предосторожностями, молча, выбрались мы по мосткам на шоссе, пересекли его и стали перебираться на луг через канаву, Я оборвался с дощечки, перекинутой через канаву, и с трудом выбрался из скользкой грязи, каким-то чудом не потерявши даже калош. По лугу идти было лучше, глаз начал привыкать к темноте, стали мы различать проблеск воды в речке и подошли к тому месту, где должна была находиться лодка с Финляндского берега...
Лодки не оказалось. Наши провожатые порядочно струхнули, особенно тот, кто вел нас, не скрывши своего смущения словами: «Речки вам не переплыть, а возвращаться тоже не к чему». Он тихонько свистнул — ответа не было. Мы стояли в раздумье, конечно, очень короткое время, но оно нам казалось бесконечно длинным, как вдруг мне послышался недалеко с правой стороны плеск воды и скоро, с крутого берега я различил, что подошла небольшая лодка с гребцом, стоявшим на корме. Он причалил к берегу плохо, не боком, а носом. Пришлось спускаться по крутому берегу, не видно было куда поставить ногу. Первой спустили жену, — она встала на дно лодки и конечно раскачивала ее. Я чуть не оборвался с берега, прямо в воду и садясь в лодку едва не опрокинул ее. Жена подвинулась к гребцу, я подполз к ней, а на носу примостился англичанин. Мы простились с Антоновым и лодка стала {483} тихонько пересекать речонку. Пристали мы к противоположному берегу опять неудачно — прямо уткнулись кормою и выбраться из шатающейся лодки не было никакой возможности. Гребец, оказавшийся потом финляндским офицером С., кое-как приблизил лодку бортом, жена выбралась гораздо ловче, чем я, сверху к ней протянулась невидимая рука, и она взобралась на верх крутого откоса. Я же обрывался нисколько раз, едва не скатился обратно в воду. Выбиваясь из сил, я с трудом добрался до края обрыва, попал головою в сучья дерева и кое-как, почти на четвереньках вполз наверх. Тут мне тоже кто-то помог; это оказался финляндский солдат по фамилии Пананен, сказавший мне на очень чистом русском языке:
— «Мы вас караулим третий день и уже думали, что Вы пропали». Незаметно из темноты выполз наверх англичанин, и мы стали было громко разговаривать, не скрывая своей радости спасения, но нас разом, однако, усмирили ваши новые спутники словами:
— Что вы? Ведь на том берегу ваши солдаты, они станут стрелять на голос и тогда что?
Мы замолкли, постояли нисколько минут, зашли за стенку какого-то длинного сарая, отдышались и пошли прямою просекою на ясно видимый вдали электрический фонарь ст. Раиоиоки.
Незаметно, без всякой усталости, шлепая по лужам и по грязи, прошли мы почти 21/2 —3 версты до вокзала, вошли в него, и наши провожатые сдали нас дежурному агенту, заменявшему Коменданта М., который должен был быть предупрежден моим знакомым финляндцем о нашем появлении. Агент позвонил куда-то по телефону, ему ответили, что нас ждут на ст. Tepиоки, где и приготовлен ночлег, по-видимому, в карантине, и он стал писать нам документ о личности, сказавши мне, что отлично меня знает, потому что часто видел в Петрограде у покойного Плеве, когда, он был Статс-Секретарем по делам Финляндии.
Мы решили ждать поезда, немного разочарованные тем, что нам нельзя поехать прямо до Выборга, где нам хотелось отдохнуть 2—3 дня от такого пережитого и приготовиться, в особенности в денежном отношении, к дальнейшему пути.
— Скоро появился Комендант М. в сопровождении своего помощника. На нашу просьбу помочь нам отправиться прямо в Выборг, он позвонил по телефону, о чем-то наставительно и решительно говорил по-фински и затем сказал, что мы с {484} женой можем ехать прямо в Выборг, и что поезд будет готов через 20 минут. Подошли наши отставшие спутники, английские офицеры, пришел «отрекомендоваться» наш «лодочник», бывший гвардейский офицер, и нас отвели, прямо-таки с почетом к поезду, поручили особому внимание обер-кондуктора, и Комендант М. на прощание сказал нам, что в Выборге уже дано знать, и что на вокзале нас встретит комендант города.
Вошли мы в отведенное; нам отделение совершенно пустого вагона 1-го класса и не поверили своим глазам: образцовая чистота, тепло, бархатные диваны, графин с водой, электрическое освещение, ни соринки на полу. Жена, как только села на свое место, перекрестилась и сказала: «Господи, да ведь это рай, где это мы?» и моментально уснула как убитая, после пяти бессонных ночей. Я не смыкал глаз. Сознание спасенной жизни чередовалось с мыслью о разлуке с родиной и со всеми, кого я оставил на произвол судьбы, было и радостно и горестно, и порою какое-то безразличие притупляло остроту того и другого.
Через 21/2 часа мы подъехали к Выборгу. Я с трудом разбудил жену, мы вышли на платформу, где какой-то господин в цилиндре искал уже нас.
Это и был комендант города, директор Карельского народного Банка Рантакари, знавший маня тоже понаслышке, а, может быть даже когда-либо обращавшийся кo мне. Он повел нас к выходу, посадил на приготовленного извозчика, сам сел на другого, попросил извинения за то, что, получивши поздно извещение о нашем прибытии, не мог приготовить нам лучшего экипажа, и привез нас в гостиницу Андреа. Было ровно 12 часов ночи. В ту минуту, когда мы вошли в ярко освещенный вестибюль, из соседней, еще более ярко освещенной столовой, раздались, точно но какому-то волшебному заказу, звуки моего любимого Глинкинского романса «Не искушай меня без нужды». Каюсь, я просто остолбенел и немного не хватало, чтобы я расплакался.
Мы наскоро поужинали и легли спать в чистую постель, ясно понимая, что никто не придет и не арестует нас больше. Начиналась новая скитальческая жизнь.
Она дала нам в начале несколько отрадных минут, скрасивших тяжесть разлуки с родиной, но затем привела нас к таким глубоким и беспросветным разочарованиям, что часто приходилось спрашивать себя — стоило ли спасать жизнь, если она обратилась в бесконечное проживанье на чужбине.
Во вторник, 5-го ноября, я спустился вниз раньше жены, {485} чтобы заказать кофе.
В столовой, навстречу мне поднялся высокий, немолодой человек еврейского типа, назвал себя Гуревичем и проявил такую неподдельную и бурно выражаемую радость видеть меня живым и спасшимся из рук большевиков, что он просто меня растрогал и привел в величайшее смущение.
Его первые слова были: «Вы не знаете меня, но я давно знаю Вас и горжусь тем, что первым вижу Вас здесь, и прошу Вас, окажите мне величайшее одолжение, разрешите мне помочь Вам чем только я могу. Я располагаю сейчас свободными средствами и прошу Вас об одном — возьмите столько, сколько Вам нужно, чтобы не нуждаться ни здесь, ни заграницей, куда Вы, конечно, должны ехать».
Горячо поблагодаривши его и отклонивши, прямую матерьяльную помощь, я воспользовался им в целом ряде мелочей. Он отвез меня к его знакомому местному Губернатору, чтобы дать мне законный финляндский паспорт, на время нашего пребывания в Финляндии, проводил в фотографию меня и жену, ездил со мной в полицию, разослал во все концы Финляндии телеграммы о моем благополучном приезде всем моим знакомым, которых я мог назвать на его вопросы, — Шайкевичу, Блоху, Грубе, Савичу, вызвал их всех на свидание со мною, ездил в банк менять небольшое количество русских денег, которое мне удалось вывезти из дома, и вообще, за весь день буквально не знал как и чем помочь мне.
Этот первый встречный в Выборге, еврей, никогда не обращавшийся ко мне ни с какими просьбами и не получавший от меня никаких одолжений, проявил по отношению к нам такую теплоту и даже нежность, что мне хочется и теперь, издалека, сказать ему слово глубокой и самой искренней благодарности.
Во время моих передвижений по Выборгу с Гуревичем мне пришлось испытать еще одну отрадную минуту. На улице мы встретили члена Правления Международного Банка Я. И. Савича. Он не знал о моем приезде и думал, как и многие, что я уж погиб. Нужно было видеть с каким криком радости он встретил меня, бросился ко мне на шею и нисколько раз поцеловал меня. Проходившие мимо нас невольно останавливались я, видимо, недоумевали такому проявление радости.
На другой день, 6-го ноября, рано утром, мы съездили на ст. Вуоксениска к Принцу Ольденбургскому повидать его и Графиню Сельскую и вернулись уже довольно поздно.
Через день, в четверг, 7-го ноября, вечером, в хорошем спальном вагоне, мы уехали в Гельсингфорс, где на утро в {486} пятницу, встретили такой же радушный прием, и проведенные там пять дней прошли совершенно незаметно. Там мы получили пересланные нам кое-какие наши вещи, как было условленно еще до нашего выезда. Мы переоделись, приняли приличный вид, повидали довольно многих, три раза даже были приглашены на завтрак и обед, ответили тем же и 14-го днем уехали в Стокгольм, предварительно оказавши внимание Шведскому посланнику Генералу Брендстрему, который за день до нас проехал в том же направлении из Петрограда, чтобы более не возвращаться туда...
Во время нашего пребывания в Гельсингфорсе, там же, в лучшей гостинице жил и Генерал Сухомлинов с женою. Мы с ним не виделись.
В Або мы сели поздно вечером на прекрасный пароход Ойхонна. Мы долго спали, потому что погода была удивительно тихая, и с раннего утра не сходили с палубы, — было красиво, солнечно, хотя и холодно.
В Стокгольм мы прибыли довольно поздно, Около пяти часов, но на берет сошли только в семь, после бесконечной волокиты с медицинскими и полицейскими, расспросами. Нас встретил тут только что приехавший перед нами Шведский посланник в Poccии Генерал Брендстрам (он приехал двумя днями раньше нас) и оказал нам всевозможное внимание, приехал встретить, прождал целые два часа нашего спуска на берег, выручил нас из невозможных таможенных придирок, отвез на автомобиле — величайшая редкость в ту пору в Стокгольме, впрочем, так же, как и конские экипажи — в гостиницу, уступил нам свою комнату, а, сам перебрался в соседнюю, маленькую, лишь бы дать нам сносные условия жизни.
Здесь мы пробыли, целых 3 недели и только 6-го декабря двинулись в дальнюю и сложную дорогу.
Не стоит, заносить впечатлений об этих 21 днях. Не будь гложущей тоски по близким и по родине, мы просто жили бы хорошо и спокойно. Чистый, благоустроенный город, прекрасная гостиница, радушие всех, окружавших нас, — все это давало полную возможность отдохнуть от пережитых волнений, а надежда на то, что с заключением перемирия и окончанием войны на западном фронте, дойдет очередь и до Poccии, и другие государства, поймут хотя бы собственный свой интерес и встанут, наконец, против кровавого насилия, давало основание смотреть с верою в будущее и даже нетерпеливо ждать {487} бесконечных формальностей с получением разрешения на въезд во Францию; обмен телеграмм потребовал 14 дней.
Даже внезапно возникшая в Германии революция со всеми ее проявлениями, так верно воспроизводившими наши русские переживания в начале 1917-го года, воспринималась всеми, и в том числе мною, сравнительно спокойно, скорее с любопытством, чем с тревогой и как-то верилось, что там не будет того, что происходит у нас, что союзники, сломившие военную силу Германии, найдут путь заключить мир скоро, почетно, прочно и обратятся на истребление очага заразы там, где он был зажжен при помощи той же Германии, — то есть у нас.
С этой надеждой, сравнительно спокойно, выехали мы 5-го декабря вечером из Стокгольма. Проводил нас на вокзал молодой Эдгар Икскуль, привезший мне на вокзал успокоившую меня телеграмму от Г. Бенака, что бумаги моей дочери, который дали мне немало хлопот и беспокойств, прибыли в Париж из Дании, и мы в отличном настроении легли спать. Мысли о том, что все эти бумаги более ничего не стоят, в ту пору у меня не было, и я радовался тому, что найду их в Париже и сумею реализовать их.
На утро 6-го декабря, в 61/2 часов пришлось пересаживаться на Норвежской границе в простой вагон второго класса, т. к. первого класса в поезде не было, и тут опять произошел оригинальный эпизод, оказавший нам немалую помощь в дальнейших, далеко не таких простых передвижениях.
Выбирая себе место, мы вошли в отделение, в котором сидел только один человек. Раннее утро клонило нас ко сну, и мы почти не разговаривали друг с другом, а господин этот жадно проглатывал одну газету за другой. После какого то короткого вопроса и ответа, между женой и мною, он спросил меня на очень плохом русском языке, русские ли мы, и стал сначала пытаться говорить по-русски, но т. к. это ему не давалось, то скоро он перешел па английский язык, сказал, что знает больше Москву, чем Петроград, что имеет много русских друзей, из числа, живших на Дальнем Востоке, едет в Англию, в Ливерпуль, где состоит пастором, и затем спросил нас не читали ли мы случайно очень интересное интервью, которое напечатано в шведских и финляндских газетах, с бывшим русским Премьер-Министром Гр. Коковцовым, которое очень понравилось ему своею ясностью и определенностью изложения и встретило отличный прием во всей шведской прессе, {488} конечно, кроме крайних социалистических листков, отозвавшихся о нем очень враждебно.
Я сказал ему, что читал это интервью, не обнаруживал моего инкогнито, и мы беседовали очень мирно почти до самой Христиании. За час до нашего приезда, туда, он стал выражать сожаление, что не запасся билетом на пароход из Бергена, а то был бы рад продолжать путь с нами и передал мне свою карточку с надписью «Пастор Сиоблом Ливерпуль Англия», такой-то адрес.
Мне пришлось дать ему свою карточку в обмен, и велико было его удивление, когда он узнал, что я и есть автор интервью. Старался он, что называйся во всю, быть внимательным, услуживал, чем только мог, куда-то быстро сбегал, на промежуточной станции, чуть было не отстал от поезда; оказалось, что он давал знать своему приятелю, русскому консулу в Христиании — Кристи, о нашем приезде и, когда мы, через ¾ часа подъехали к вокзалу, Кристи, который успел уже получить телеграмму, выехал встретить нас, показал нам город.
Мы пригласили нашего пастора обедать с нами около пяти часов в прекрасной гостинице, где к нам подошел бывший лицеист Грэвс, а вечером мы заехали к Кристи, где нашли М. И. Терещенко, и когда пришли около 10 час. на вокзал, то оказалось, что наш милый пастор раздобыл себе все-таки место в нашем спальном вагоне и решил продолжать путь до Берлина. Тут он опять был нам просто незаменим. Благодаря ему и Кристи, нас встретил в этом городе русский Консул Емельянов, посадил в автомобиль и повез отбывать нескончаемые формальности во французском и английском консульствах, в пароходной компании, вызвал Директора этой компании, который дал нам дневной приют в пароходной же гостинице, только что открытой, правда весьма примитивной, а пастор сдал наши вещи на хранение на вокзале и вечером перенес их на пароход. Словом, благодаря этим людям мы не пропали в Бергене, но все же были рады выбраться поздно вечером из него, хотя морское путешествие не предвещало нам большого удобства.
Мы попали на маленький, неважный пароход Ирма, всего в 760 тонн действительных. Каюту нам отвели очень тесную, с плохими, узкими и короткими кроватями; ни сидеть, ни стоять в ней не было никакой возможности и пришлось, в сущности, пролежать все 36 часов пути.
На утро я попробовал было выйти, но оставаться на палубе — не было возможности из-за дождя, да и стало порядочно {489} покачивать наше утлое суденышко, двигавшееся очень медленно, вследствие малого количества угля. Жена вовсе не решилась вставать, так как ей становилось плохо при первой же попытке подняться с койки, и мы просто пролежали более суток, считая даже с утра, последовавшего за первой ночью.
Днем я попытался было снова пройти в столовую, выпил даже чашку кофе, но мне стало не по себе, и я предпочел также остаться лежать в постели.
Ночь прошла сносно, качка стала меньше, да и вообще жаловаться на нее не было основания — море было сравнительно недурное, — и будь наш пароход побольше, да имей он получше ход, мы должны были бы считать наш переход самым удачным.
На второе утро, в понедельник, с 9-ти часов, показался вдали берег, море совершенно успокоилось, все вышли наверх, стали завтракать, а к 12-ти показался Нью Кастль, но подход к нему тянулся бесконечно. То мы стояли часами на месте, то тащились черепашьим ходом между рядами судов и только к 4 часам пристали к берегу. Начались бесконечные формальности, в которых и тут нам помог наш милый пастор, шепнувши кому-то на ухо кто мы такие. Нас выпустили первыми после Британского Консула в Москве Вудропа на берег или вернее, в таможенный пакгауз, у входа в который нас встретил опять-таки русский Консул де Колонг, в сопровождении молодого бывшего лицеиста Мартенса. Они помогли нам пройти через игольное ухо невыносимых формальностей, бессмысленного допроса, доведенного до таких мелочей, что смысл их просто не поддается уразумению. Например, меня допросили сколько у меня с собою денег, пересчитали мои 58 фунтов, записали их номера и адрес Стокгольмского банка, в котором я их приобрел.
Консул достал нам с большим трудом комнату в гостинице, грязной, закопченной угольною копотью, с нетоплеными комнатами и дымящим камином в столовой. Мы побродили после обеда по городу, полюбовались на вокзале и на улице внешним видом невероятно распущенных и неряшливых солдат, до мельчайших подробностей, напоминавших нашу «красу и гордость революции», и с 9 часов были уже в кровати, предварительно обогрев ее горячим кувшином. Как не схватили мы простуды или чего либо еще горшего в этой обстановке — неизвестно.
На утро мы встали рано и выехали в Лондон скорым {490} поездом в прекрасном вагоне, и были на месте около 5-ти часов. Это было 10-го декабря.
Две недели, проведенные в Лондоне, до 22-го декабря, были началом того политического разочарования, которое усиливалось с каждым днем, принимая все более и более ясное очертание, и привело меня, наконец, к состоянию беспросветной, тупой безнадежности и к сознанию, что жизнь должна неизбежно обратиться в какое-то бесцельное прозябание и молчаливое ожидание просто роковых событий. В такое состояние, при котором видишь с очевидной ясностью, что предпринимать что-либо, говорить о чем бы то ни было, убеждать людей в том, что они должны делать в их собственных интересах — совершенно бесполезно.
Вас никто не слушает, Вы всем неприятны, и на все Ваши аргументы или просто молчат или кивают один на другого, а все, в сущности, солидарны между собой в одном — ничего не делают и только говорят, говорят в угоду толпе, закрывая себе глаза на печальную действительность. Впоследствии пришлось убедиться даже в худшем, — в сознательной или бессознательной поддержке советской власти культурным Миром, на собственную погибель.
Мое Лондонское пребывание началось с утра вторника, 11-го декабря, визитом к исполняющему обязанности русского Посла К. Д. Набокову.
После выражения радости о том, что я жив и спасся из рук большевиков, Набоков прочитал мне, только что полученную от В. А. Маклакова телеграмму, в которой упоминалось мое имя. Маклаков сообщал ему, что через 3 недели собирается в Париже мирная конференция и что его главной задачею является теперь — добиться участия Poccии в этой конференции и с этой целью он находится в постоянных сношениях с тремя правительствами: Архангельским, Генерала Деникина и Адмирала Колчака, и что от последнего получена депеша, в которой он подтверждает его желание (по-видимому в ответ на предложение, сообщенное ему тем же Маклаковым), и выражает и свое, чтобы представителями его на конференции были:
Граф Коковцов, Сазонов, Маклаков, Набоков, Гирс, Князь Львов, Авксентьев, Извольский и кажется еще кто-то из эсеров. Выразивши Набокову мое удивление относительно оригинального состава представительства, я высказал ему тут же, что дело должно идти не о нашем участии на конференции — ибо кто бы ни представлял Poссию, он юридической почвы под собой иметь не может и его согласие или протест ничего не стоят, {491} и потому нас просто не допустят к участию в мирной конференции.
Следует думать только об одном, и добиваться только одного — интервенции, руками той же, Германии, под контролем союзников-победителей, уничтожения большевизма и восстановления порядка в Poccии, силою оружия, направляемого союзниками, т. .к. без этого анархия и хаос останутся в их полной неприкосновенности, и Poccия погибнет окончательно и превратится в простой объект хищнической эксплуатации всех, кому только захочется, и очагом, из которого яд коммунизма проникнет во весь мир. Об этой последней опасности не думают сейчас, но не далек час, когда она станет решительным явлением, и всему миpy придется считаться с величайшим по своей опасности злом, угрожающим всему, что создано человеческою культурою.
Мое рассуждение, видимо, не понравилось Набокову, хотя он поспешил согласиться со мной, что если союзники не пустят нас открыто на конференцию, то всякая форма участия, совещательная, подготовительная или, как я выразился, сидения в передней, — совершенно не допустима, и он на такую форму не пойдет. Второй мой визит в Лондон был к Французскому Послу Полю Камбону, который и послужил для меня полным откровением того, что ждет нас как здесь, так затем и в Париже.
Камбон мне сказал прямо — никакой интервенции Вы не добьетесь и ее не будет. У нас во Франции нет никакой политики по отношению к Poссии, мы страшно устали и обескровели, мы не способны на новое усилие после того, как победа досталась нам после четырех лет напряжения — даже если от нас потребуется не пролития крови, а одно напряжение воли.
Мы считаем, что теперь все кончено и хотим, как можно скорее залечить наши страшные раны. Подумайте только о них и Вам станет ясно, что мы хотим одного — скорее начать нормальную и спокойную жизнь. Всякий, кто станет говорить о новом усилии в России, хотя бы и без затраты наших средств и нашей крови, — встретит самое решительнее противодействие, и агитация против этого, объединит вокруг себя столько разнообразных элементов, что никакое правительство не устоит против этого. Его просто не послушаются. К тому же одни мы и не можем действовать, а здесь в Англии, а того еще больше в Америке, положительно никто не желает вмешиваться в русские дела и их не понимают в данную минуту. Англичане в руках «рабочей партии», и самый успех Ллойд Джорджа {492} на выборах был просто результатом сделки: он обещал рабочим, что Англия в Poссию не пойдет, а рабочим здесь все-таки представляется, что большевики это — социалисты, друзья и защитники бедного пролетариата, а вы все, говорящие за вмешательство, защищаете ваши привилегированные положения и в глубине вашей души думаете вырвать победу из рук революции и восстановить безразлично монархию ли или что-либо иное, но, во всяком случае, в существе, старый порядок.
В Америке еще хуже: американцы, в настоящую минуту не способны ни на какое продуманное политическое понимание. Они поняли идею германского милитаризма потому, что их жены и дети погибли на Луизитании. Император Вильгельм морскою политикою фон Тирпица заставил их нарушить их замкнутую жизнь. Оли понимают мечтания Вильсона потому, что он говорить их чувству и обещает им внести мир во всю вселенную одними добрыми намерениями, если только кошмар воинствующий и жадной Германии будет раздавлен. Этому они верят, а тому, что Вы говорите про Poccию и большевиков, они не верят, потому что не хотят верить в опасность их влияния; им это неудобно и гораздо выгоднее твердить, что большевики просто демократы, социалисты, с которыми нужно бороться на митингах, голосованием, прессою, а не оружием, да еще чужим.
Прибавьте к этому влияние еврейской прессы, которая уничтожает всякую веру в русские ужасы, и Вы поймете, почему Американцу гораздо интереснее читать успокоительные известия о том, что большевики борются за народ, чем слушать Вас. Да они просто не верят и не желают верить тому, что они избивают и развращают этот народ и живут грабежом и насилием.
Представьте, наконец, себе, какая предстоит теперь ближайшая задача в деле выработки окончательных условий мирного договора. Выработать условия перемирия было нетрудно. У нас была победа, противник был приведен Фошем к повиновению. А за столом мирной конференции начнется такая борьба страстей, политических разногласий, закулисных интриг и проч., что я могу только пожалеть тех из представителей Франции, которые понимают нужды своей страны, сознают понесенные жертвы и ясно видят, что нужно сделать для того, чтобы устранить в будущем то, что сделано в 1914 году, и все они — встретятся с толпою других представителей, которым справедливые требования Франции стоят далеко не то, сколько стоят {493} их собственные желания и даже увы, — их политические мечтания...
Такова сущность этой безнадежной беседы. Я передаю только ничтожную долю того, что было сказано в течение двух часов беседы этим умным, опытным, уравновешенным и прекрасно осведомленным стариком, но сущность я передаю точно. В ту пору я, да не только я, только что вырвавшийся из советского застенка, но и никто не знал того, каково было личное участие Главы Английского правительства — Ллойд-Джорджа, в деле попытки спасения русской Императорской семьи еще в начале 1917 г. Эту тайну только гораздо позже поведали воспоминания дочери Английского посла в России сэра Джорджа Бьюкенена.
Две недели моего пребывания в Лондоне, все эти дни сплошных, с утра и до ночи, бесконечных разговоров, встреч, интервью и даже длительных бесед, подтвердили правильность поставленного диагноза и внесли беспросветное разочарование в душу.
Меня принимали везде и все: мне оказывали даже большое внимание приглашением на завтраки и обеды, со мною были ласковы и предупредительны, газетчики добивались встреч со мною и совершенно точно передавали мои мысли, ни один из них не позволил себе ни малейшего нелюбезного намека по отношению лично ко мне, и все-таки в конечном итоге осталось одно — бесплодная попытка заставить людей мыслить так, как мне казалось правильно, а не так, как их заставляет это делать их эгоизм и даже предвзятость.
Среди этих утомительных попыток открыть людям глаза на их заблуждения одно обстоятельство достойно упоминания. Оно рисует с прекрасной стороны одного из моих прежних деловых английских знакомых и даже друзей.
В бытность мою Министром Финансов я близко сошелся и довольно часто встречался с главою Банкирскаго дома братьев Бэринг, лордом Ревельстоком.
Истинный джентльмен, порядочный до утонченности, сдержанный на словах, но чрезвычайно верный в отношениях, Лорд Ревельсток всегда привлекал меня к себе, несмотря на то, что по своему характеру он не имел большого финансового значения при ведении переговоров по русским делам, тем, более, что в них он всегда шел только в согласии с своими парижскими, друзьями. Мне не хотелось проезжать Лондон и не повидать его, хотя мне было не совсем понятно, каким образом, в течение первых же дней моего там пребывания он не {494} подал никаких признаков жизни.
Причина этого мне неизвестна и по сей день, т. к. трудно поверить, чтобы по газетам он не знал о моем приезде. Я поехал к нему в Банк уже в конце первой недели моего пребывания в Лондоне и за неделю до выезда моего из Англии.
Выражение радости видеть меня настолько вышло за пределы обычной английской сдержанности, что я был глубоко поражен и тут только ясно увидел, что мое появление было для него прямой неожиданностью; он действительно не знал о моем приезде в Лондон и жил под впечатлением газетных же сообщений о моем расстреле.
Он повел меня к себе в кабинет, наверх, стал расспрашивать о разных подробностях и вдруг, совершенно неожиданно извинившись перед моей женой и сопровождавшим нас Г. А. Виленкиным, попросил меня выйти с ним в соседнюю комнату и стал упрашивать меня не отказать ему в одном величайшем одолжении и дать ему слово, что я исполню его просьбу. Не давая себе прямого отчета в том, что именно он имеет в виду, я сказал, что всегда рад исполнить его желание, а теперь в особенности, когда я видел, какое наглядное доказательство своего расположения проявил он ко мне.
По его звонку пришел его секретарь, которого я однажды видел в Петрограде. Ревельсток что-то сказал ему на ухо, тот вышел и вернулся через минуту, держа в руках чековую книжку. Равельсток стал уговаривать меня принять ее от него, т. к. он уверен в том, что я нахожусь в трудном материальном положении, и заявил, что отказ мой глубоко его обидит и покажет только, что я не хочу верить в искренность его отношения ко мне.
«Время переменчиво, — сказал он,—я верю в то, что все вернется в прежнее положение, и Вы будет иметь возможность покрыть Ваш долг Ревельстоку, если только не захотите смотреть на него, как на Вашего искреннего друга».
Мне не оставалось ничего другого, как только взять эту чековую книжку, конечно, с твердым намерением никогда не воспользоваться ею, и она мирно покоилась в моем письменном столе, сохраняя свою полную неприкосновенность до 1925 года, когда мне удалось, наконец, после целого ряда безуспешных попыток, вернуть ее лорду Ревельстоку, незадолго до его кончины. Мне доставляет истинное удовольствие рассказать об этом благородном поступке для сведения всех наших общих знакомых в Лондоне и Париже.
С тяжелыми впечатлениями приехали мы 22-го декабря {495} вечером в Париж. Самый приезд наш не обошелся без некоторой странности. Еще в бытность мою в Лондоне я узнал, что Париж переполнен до последней степени, и найти сносное и недорогое помещение совершенно невозможно, вследствие большого повышения цен, против прежней, известной мне нормы.
Я просил поэтому управляющего делами Русско-Французской Тортовой Палаты Ламинга поискать мне помещение из двух комнат где-либо, не слишком далеко от центра. С большим трудом он нашел приличное помещение; в Отель Терминюс, около вокзала С. Лазар, хотя и в очень шумном центре, написавши мне в Лондон, что ничего лучшего найти не было никакой возможности.
Мы приехали раньше назначенного срока, т. е. в воскресенье вечером вместо понедельника утра, т. к. в последнюю минуту нас пустили на «казенное» направление Фолькестон-Булонь вместо Соусгамптон-Гавр, и кроме того оказался уже восстановленным, незадолго перед тем скорый поезд Булонь-Париж. Телеграмму мою, посланную за два с половиной дня, с извещением о нашем приезде 22-го декабря вечером, Ламинг не получил и, когда мы добрались до Парижа, то, к крайнему моему удивлению, нас встретили от имени русского посольства — бывший финансовый агент Рафалович, секретарь Горлов и какой-то французский офицер, состоящий при посольстве. Оказалось потом, что это бывший служащий гостиницы Лютеция.
Они объявили нам, что, по распоряжению посольства, нам отведено помещение на левом берегу Сены, в гостинице Лютеция, дабы мне было ближе к Посольству, как сказал Горлов.
Помещение оказалось хорошее с удобной уборной, хотя из одной комнаты, и мы решили остаться в нем. От помещения отеля Терминюс пришлось отказаться.
С этой минуты, до последних дней 1918 года, началась моя жизнь в качестве эмигранта, и она продолжается уже длинный ряд лет и кончится она, очевидно, в тех же условиях, когда наступить предел моей жизни. Говорить об этой поре — не представляет уже никакого интереса.
Она протекала на виду у всех, и, может быть, когда-нибудь, кто-либо из свидетелей этой моей жизни из состава русской эмиграции отметит добрым словом то немногое, что было сделано мною на пользу тех, кто, вместе со мною, делит долгие годы изгнания.
На мне лежит только один долг — сказать в заключение моих Воспоминаний слово благодарности тем, кому привелось {496} облегчить нашу жизнь в изгнании, позволив лично мне убедиться в редком теперь явлении — встретить добрую оценку моего прошлого, и оказать мне внимание, быть может, в самые тяжелые минуты, непривычных для меня условий жизни, на склоне моих дней.
Мое первое слово благодарности и не только за себя, но и за всю русскую эмиграцию, идет к бывшему Президенту Республики —
г. Раймону Пуанкарэ. Он первый оказал жене моей и мне дружеский прием, как только мы прибыли во Францию в конце 1918 года.
А затем, не было ни одного случая, когда я считал себя в праве обратиться к его помощи, как к главе правительства в защиту русской эмиграции и просить его облегчить ее тяжелое положение, — чтобы я не встретил от него самого широкого содействия.
Я уверен, что многие из русских людей во Франции не знают кому и в какой мере обязаны они разрешением многих тех болезненных вопросов, затрагивавших самую глубину их бесправного положения.
Лично же мне он оказал большую честь.
Когда в 1930 году я издал сборник статей, написанных мною за семь лет, с целью пролить истинный свет на все дело разрушения, выполненное советской властью, — он согласился написать предисловие для этой книги и в нем открыто сказал, каковы были наши отношения в прошлом и как расценивает он их.
Такое же отношение проявил ко мне покойный Президент Республики Поль Думер. Он также не забыл наших прежних частых встреч с начала 1906 рода, как здесь, во Франции, так и у нас, в России, в частые его приезды в дореволюционную пору, и в его сердце мы, русские изгнанники нашли открыто сочувствовавшего нам друга. Его помощь нам не ослабевала до самой последней минуты ею жизни, завершившейся тем трагическим концом, который в особенности поразил нас своею возмутительною бессмысленностью. (6 мая 1932 года Думер был смертельно ранен русским белоэмигрантом, анархистом Павлом Горгуловым. Скончался Поль Думер в Париже 7 мая в 4:37 утра., - прим. ред.).
Я не исполнил бы, наконец, моего нравственного долга, если бы не сказал, что за протекшее с 1919 года время мне часто приходилось стучаться во многие двери самых разнообразных представителей Республики, излагая перед ними наши беженские нужды и ища у них смягчения, подчас суровых требований повседневной жизни. Мое обращение к ним, за редкими исключениями, всегда встречало в них самое справедливое {497} отношение и готовность делать то, что было им доступно в пределах их служебного долга.
Мне хочется верить в то, что обращаемое мною здесь к ним, слово благодарности найдет себе широкий отклик среди тех русских эмигрантов, которые дают себе ясный отчет в том, насколько наше, подчас тяжелое, положение смягчается и облегчается таким отношением к нам Правительства Франции.