Проза
У РЕЧКИ СЕРЕБРИСТОЙ
Рассказы
ДОМ НАД ОБРЫВОМ
Ветер приносил с реки, из-под обрыва, острый запах водорослей. Здесь, вверху, на желтой от пыли дороге, от этого становилось свежей, но не веселей, как обычно бывало. Нет, не веселей.
С томительным чувством подходила Зина Неустроева, вчерашняя выпускница школы, к трехэтажному мрачному зданию над волжским обрывом. Оттого, что несколько мальчишек с застылыми лицами слонялись без дела по двору, дом над обрывом показался ей еще угрюмей. Казалось, какая-то невидимая преграда не пускала этих детей на волю – туда, где росли березы на бульваре, и дальше, на холмы, где возносились к выгоревшему за лето небу купола двух соборов. На приближающуюся юную особу ребята не обратили никакого внимания.
Такие же, с отрешенными лицами, дети попадались ей и на лестнице, и в узком, со сводчатыми потолками, коридоре. Здесь, несмотря на дневное время, горел свет – на длинных проводах висели тусклые лампочки без плафонов. Стены были покрашены масляной краской в темно-синий цвет, и от них, казалось Зине, ощутимо тянуло сыростью. Озноб пробежал у нее между лопаток.
В районо ей сказали, что в начале 19-го века в этом здании размещался острог, потом детский дом. А сейчас, после расформирования детдома, в эти старые стены стали свозить ребятишек с ослабленными умственными способностями: в маленьком волжском городке создавали новую школу-интернат. Для краткости все в городке называли эту школу «вспомогательной».
Навстречу Зине, прихрамывая, бежал симпатичный светловолосый малыш с живыми голубыми глазами. Она попросила его показать, где кабинет директора. Воспитанник, подволакивая ногу и ни слова не говоря, повернул на лестницу. В коридоре второго этажа, оглянувшись на свою спутницу, ткнул рукой в обычную белую, без таблички, дверь. Всё это он проделал в полном молчании.
Чтобы преодолеть возникшую неловкость, Зина улыбнулась ему:
- Спасибо. Ты хороший мальчик. Как зовут тебя?
Мальчишка что-то невнятно пробормотал и убежал. Зина стояла и слушала, как его неровные шаги протопали вниз, на первый этаж. В минуты волнения, пытаясь обрести душевное равновесие, она всегда представляла себе что-нибудь необычное. Вот и сейчас ей подумалось, что когда-то в этом директорском кабинете, наверно, была камера, и через решетку заключенному подавали еду… Но времена и обстоятельства меняются. И ее, Зины, обстоятельства тоже сменятся. Не всегда же ей быть просительницей! Она перевела дыхание и тихонько постучала в дверь.
Директор, Михаил Борисович, подчеркнуто изучающе смотрел на Зину темными блестящими глазами. Она объявила о цели своего прихода: ей нужна работа на год, до следующих вступительных экзаменов в институт. Она не собирается провести во вспомогательной школе всю жизнь, но этот год, если ее возьмут, будет стараться. Всё это она выпалила одним духом.
Директор хмыкнул. Медленно, покусывая кончик кудрявой бороды, начал:
- А что вы, собственно…
Зина про себя быстро закончила фразу: «…умеете делать?» Но не угадала. Так же медленно и немного насмешливо он закончил:
- … читаете?
Она по-прежнему стояла у двери. Михаил Борисович встал, повернулся к окну, жестом указал ей на ряд стульев у стены. Она заметила, что в талии он округл. Верно, любит поесть.
Не дожидаясь ответа, директор быстро спросил:
- А Бориса Слуцкого вы, Зиночка, читали? Интеллектуальный поэт, почитайте.
Потом, наклонив голову и смотря на нее сбоку, как птица, одним глазом, пообещал:
- Возьму вас организатором внеклассной работы. И за библиотекой будете смотреть по совместительству. Осталось много книг из детского дома, надо бы их переписать, навести порядок. Разворуют же…
Она возвращалась домой, недоумевая. Странный какой-то начальник: спрашивает и не ждет ответов. Будто играет какую-то роль, непонятно, какую. Но видно, что добрый. Во всяком случае, этот год для нее, наверно, не пройдет впустую, будет с кем о книгах поговорить. Читать Зина любила и читала запоем.
Потекли дни… С работой всё оказалось не так просто. Во вновь образованную школу списывали всех, кто в других местах был не нужен. Например, братьев-погодков Гамашиных прислали из Ярославля. Поговаривали, что оба брата были в банде, но по малолетству их не осудили, а вот главарю банды дали шестнадцать лет колонии строгого режима.
Старший из Гамашиных, Володя, в первые же дни зачастил в комнату отдыха. Он всегда выбирал себе в библиотеке какую-нибудь приключенческую книгу и затихал с ней надолго в уголке под фикусом. Сначала Зина думала, что он так отсоединяется от соседей. Но вскоре своими собственными ушами услышала, как Володя со всеми подробностями пересказывает мальчишкам приключения капитана Сорви-головы и его отряда. И ахнула про себя: вот так ослабленные умственные способности…
Михаил Борисович, выслушав ее наблюдения, сказал, усмехаясь, по обыкновению, одними глазами:
- С такими воспитанниками на узенькой дорожке вам лучше не встречаться, Зинаида Александровна…
Больше объяснять ничего не стал, только спросил про Бориса Слуцкого, прочитала ли?
- Прочитала, и не очень понравилось. Какие-то стихи прозаические… «Если я умру, если исчезну, ты не заплачешь, ты б не смогла. Я в твоей жизни, говоря честно, не занимаю большого угла…»
Зина цитировала стихи с горячностью и некоторым раздражением, взмахивала рукой, отмеряя ритм. Михаил Борисович, покусывая кончик бороды, слушал.
- До Слуцкого об этом же самом писали: «Ты в синий плащ печально завернулась, в сырую ночь ты из дому ушла…» Это же лучше!..
- Может быть… А я со Слуцким учился в одном классе, и даже одно время дружил, – не стал спорить директор. – К стихам друзей надо относиться снисходительно. К тому же поэт он очень известный.
И без перехода объявил:
- У нас сегодня, Зиночка, большая помывка. Задействуем всех взрослых. Вам тоже придется помочь. Сейчас моются мальчики, младшая группа, вот там и поможете Николаю Ивановичу.
Зина пыталась было возразить: хорошо ли это, мальчики все-таки… Но директор не дослушал, повелительно махнул рукой:
- Они все равно ничего не понимают. Идите!
Прачечная, она же ванная комната, размещалась в соседнем одноэтажном здании, таком же обшарпанном и нескладном, как и главное. Зина приоткрыла дверь в комнату – и сразу увидела фельдшера, Николая Ивановича: в клубах пара он переходил от одной ванны к другой, натирая мальчишкам спины. В детстве он переболел тяжелой болезнью, поэтому ходил с трудом.
«Ему, конечно, тяжелей управляться с делом, чем здоровым людям. Поэтому директор и послал меня сюда, – думала Зина, глядя в спину фельдшеру. – Что ж, надо – значит, надо…»
Она сделала шаг вперед – и чуть было не присела от обрушившегося на нее со всех сторон шума, крика, визга.
- Она на нас смотреть пришла! – вытаращив глаза, орал мальчишка с вытянутой и сдавленной у висков головой, ныряя в пену по самые уши.
- Пусть уходит! Мы с ней мыться не будем! – блажили ближние.
Дальние, мывшиеся у окна и еще не увидевшие новую воспитательницу, даже не
распознав, в чем дело, уже заряжались общим беспокойством – кричали, верещали на одной ноте. Николай Иванович торопливо замахал Зине рукой, показывая, чтобы она скорей уходила. Девушка в смятении выскочила на волю.
- Михаил Борисович, зачем же вы так пошутили – сказали, что дети ничего не понимают! Всё они понимают, только иногда по-своему! – чуть не плача, говорила она через минуту в кабинете директора.
Глаза директора откровенно смеялись. Это больно задело Зину, она взяла себя в руки и сказала с досадой:
- Я и так с этими ребятами верный тон взять не могу! Дети как дети – с виду, а на самом деле с рождения обречены на тяжелую жизнь. Мне их жалко, они это чувствуют и это им не нравится.
Михаил Борисович не сдержался, захохотал. Отсмеявшись, вытер слезы на глазах.
- Ах, Зиночка, с больными детьми работать – это вам не Достоевского читать. Живите проще! Будьте строже, добейтесь дисциплины. И не ставьте бесполезных экспериментов…
Она знала, какой ее эксперимент имеет в виду директор. И об этом уже ему донесли! Каждый день, после полдника, она в комнате отдыха учила Сашу Захарова читать стихи.
Правда, это входило в ее прямые обязанности – писать сценарии к утренникам, разучивать с ребятами стихи и песни. Но дело было в том, что Саша, тот самый голубоглазый малыш, который впервые привел ее к директору, был признан неспособным к обучению уже в начале учебного года и назначен на повторное освидетельствование в область. Учительница Анна Александровна, сухонькая, немолодая, развела руками на педсовете: «Что хотите, делайте. Всяких обучала. Этого не могу. Необучаемый!»
А Зине казалось, что Саша многое понимает, только высказать не может. К ней он привязался, как родной: ходил по пятам, брал за руку, заглядывал в глаза. Иногда гладил ее по руке своей маленькой лапкой, словно хотел лишний раз обратить на себя внимание. В такие минуты Зина, казалось, чувствовала, как тоскует его бессловесная душа в этих безрадостных казенных стенах.
Говорил Саша мало и невнятно. Но всё же старательно повторял за Зиной каждый день строчки одного и того же стихотворения: «Среди кустов зеленых, у речки серебристой, гуляет олененок, теленочек пятнистый…»
По целому часу кряду они, бывало, трудились, заучивая это стихотворение. Другие ребята разбредались по своим делам, им надоедало, когда под ухом зудят одно и то же. Только Вова Гамашин, казалось, ничего не слышал: сидел под фикусом, читал книжку. А у Саши на лбу капельки пота выступали, у Зины – язык заплетался повторять ставшее ненавистным восьмистишие. Наконец, Саша с запинками выговаривал все коротенькие строчки. И учительница, и ученик облегченно вздыхали.
Но назавтра Саша опять не мог вспомнить ничего. Напрягался, закидывал голову вверх, смотрел ясными голубыми глазами на черные книжные шкафы, морщил лоб, слезы наворачивались на его глаза… Память Саши была похожа на чистый тетрадный листок – хоть сейчас заполняй его заново.
Этого не может быть, думала Зина. Что за тайны психики? Допустим, у Саши нет длительной памяти, ее хватает на час, два. Как он только людей узнаёт? Но ведь он их понимает, он чувствует Зинино желание помочь ему…
В конце концов, от этой самодеятельной педагогики Зина и сама устала. Мартышкин труд! Но Саша каждый день в одно и то же время приходил к ней в комнату, и она не могла обмануть его ожиданий: снова в тысячный раз твердила вместе с малышом: «Среди кустов зеленых, у речки серебристой…» А сама с тоской смотрела за окно: вот и осень уже идет к концу, мокрые березы опустили к земле тонкие и такие слабые сейчас, безвольные ветки. И небо какое-то непроспавшееся, хмурое, серое.
Сашина мама приехала из Углича взять сына на выходной. Зашла в комнату отдыха, где Саша как раз только что повторил всё восьмистишие с начала до конца. Голубые глаза мальчика радостно сияли. У его матери глаза сияли еще ярче. Может быть, потому, что она только что вошла с улицы, где хозяйничали ветер и дождь?
- Мне Михаил Борисович сказал, что вы хотите разбудить у моего сына память, развить способности, так сказать… – она положила тонкую, ухоженную руку на голову ребенка.
Саша смотрел снизу вверх то на мать, то на Зину, словно пытаясь что-то понять.
- Я много раз пробовала с ним заниматься, приглашала дефектологов…Бесполезно. Я сама вытравила из своего ребенка и ум и память. Саша – жертва неудачного аборта…
Зина молча смотрела на свою собеседницу. Это признание было сделано так мимоходом и невзначай, будто мать не ребенка своего искалечила, а чашку разбила. И с тех пор его душа, как в камеру, была заключена в телесную и тоже изуродованную оболочку. Была оборвана ниточка, связывающая душу с космосом. Вот и не пошли из души слова. Нет их у Саши. А какая это могла быть жизнь – яркая, красивая…
Ухоженная, слегка кокетливая женщина взяла Сашу за руку; тот, прихрамывая и едва успевая, поспешил за ней – жалкий, маленький. А вскоре его и совсем увезли из школы. Не сказать, что об этом кто-то особенно печалился. Только Зина иногда вспоминала мальчика, лишенного памяти его собственной матерью.
А потом наступила теплая, ранняя весна. Отвесный, освободившийся от снега, коричневый обрыв ярко расцвел желтыми стайками мать-и-мачехи. Был выходной день, ребята гуляли возле школы по большим сухим проталинам с рыжей травой. Зина тоже вышла на крыльцо, подышать свежим весенним ветром. В такие дни ей хотелось оставить все дела и идти куда-то далеко-далеко – идти без цели, впитывая в себя весь оживающий и расцветающий мир.
Странно, теперь ей совсем не казалось, что у воспитанников отрешенные лица. Наоборот, она ясно замечала, что все они тихо радуются солнышку. Сидят на каждой лавочке по несколько человек, о чем-то толкуют оживленно. Привыкли к вспомогательной школе? Или это она, Зина, к ним привыкла? Но что случилось вдруг, что за крик?
Трое маленьких мальчишек неслись к ней с вытаращенными глазами, кричали наперебой:
- Зинаида Александровна! Зинаида Александровна! Вова Гамашин колобродит!
- Вова? – удивилась Зина. – А что вы ему сделали?
- Ничего мы ему не сделали! Он сидел под обрывом у реки, а мы несколько раз камнем в него нечаянно попали, вот он и взбесился!
И тут она сама увидела Гамашина. Тот бежал к школе, к крыльцу. Глаза вытаращены, в уголках губ пена, в руке крепко зажат красноватый булыжник. Подросток дико озирался по сторонам, а Зина, сама этого от себя не ожидая, уже шла навстречу ему.
Шла тихо, и тихо говорила:
- Вова, ты устал, тебе надо отдохнуть…
Налитые яростью глаза встретились с тихими и жалостливыми. Еще секунду Гамашин колебался, а потом покорно, такой-то верзила, на голову выше воспитательницы, пошел вслед за ней в медкабинет. Булыжник он крепко сжимал в руке.
Зина продолжала тихо говорить, ворковать успокаивающе:
- Тебя, я знаю, обидели… Ты не стал бы сердиться просто так…
Гамашин, и всегда-то молчаливый со взрослыми, не отвечал ни слова, только медленно, как бы стряхивая с себя сон или наваждение, утвердительно мотал головой.
Наконец, она передала воспитанника в руки фельдшера. Николай Иванович уложил подростка на белую койку, сделал какой-то успокоительный укол. Гамашин расслабился, закрыл глаза, булыжник с грохотом выпал на пол из его разжавшихся, побелевших пальцев. И только тут Зина заметила, что ноги у нее сильно ослабли в коленках и дрожат противной мелкой дрожью.
Через месяц она подала заявление об уходе. Директор, подписывая заявление, смотрел на нее, как ей показалось, с легкой завистью. Он-то оставался здесь, его жизненная колея была видна почти до конца. Эта колея была тесно связана с домом скорби, где можно жалеть и любить, но изменить ничего нельзя.
ЛЮБИ МЕНЯ, КАК Я ТЕБЯ
Вечером из дома Степан Иванович Громов выходит первым. Садится на лавочку, возвышаясь на ней монолитной глыбой. Ворот клетчатой рубахи, несмотря на холод, расстегнут на бычьей шее; куртка и вообще на груди не сходится, тесна. Руки, нет, не руки, а толстенные лапы оперлись о колени. На лице неопределенная улыбка, глаза щурятся, тонут в необъятных щеках. Он сидит и смотрит на закат, догорающий за недальней церковью, за кладбищенскими, уже покрытыми зеленой дымкой, липами и березами.
Когда-то, вроде бы совсем и недавно, духовой оркестр, возглавляемый Громовым, сопровождал к месту последнего успокоения всех более или менее значительных людей нашего городка. Степан Иванович был тогда крепок и здоров, его ребята и совсем молоды. Чужое горе они близко к сердцу не подпускали и думали лишь о том, что вот как оттрубят, так сразу будет им хороший стол, выпивка и закуска.
К этому хлебному месту Громов, было, и сына Ваньку пристроил. Думал: как бы оно там ни сталось, а без куска хлеба сын теперь не останется. Но всё пошло не по плану. Ванька пристрастился к вину, во хмелю оказался необуздан, избил до крови болгарина, работавшего на стройке по договору. И теперь вот трубит срока в лагерях. Да, не срок, а срока: после первого, уже там, в лагере, он получил и второй, и третий. Другие оркестранты, не выдержав веселой жизни, переселились под недальние липы и березы. Из всего оркестра в живых остался один Степан Иванович.
Громов смотрит на закат, на дорогу к кладбищу. Она пустынна, только какой-то плюгавенький мужичонка, мотаясь и бормоча что-то невнятное себе под нос, перебежками преодолевает пространство. Таких питоков Степан Иванович презирает. Сам он на работе, бывало, голонёт с мужиками стакана три, заглотит кружок краковской колбаски и отправляется домой – по собственному его определению, не сыт, не пьян, а маленько бодренек. А дома, у горячей плиты, его уже супруга, Людмила Петровна, поджидает с ужином. И от ужина Громов не откажется, все супы и каши оприходует.
Есть у него одна особенность – когда выпьет, сытости не чувствует. Ест и ест. В компании за столом не раз жену припозоривал: накладывал себе в тарелку, как разойдется застолье, не вилкой, а прямо горстью. А в его горсть полтарелки вмещается.
Об одном случае Степан Иванович до сих пор сам охотно рассказывает, приглашая собеседников посмеяться. Были они с женой в гостях у тещи. Та студнем угощает, из сеней куски нарезанные таскает. Зять ест, да прихваливает. Старуха замучилась бегать на холод, принесла тазик со студнем, брякнула его на стол и сказала не без досады: «Ешь, Степан, всё!» Он и съел, не поперхнулся. Посмотрела теща на зятя и сказала с улыбочкой, но горько: «Бедная Люся, всю жизнь она будет работать на твой аппетит».
Как в воду глядела старуха. Хороших нарядов у Людмилы Петровны отродясь не водилось. Зато запас пищи у Громовых в холодильнике всегда был на зависть – роту солдат накормить можно.
Теперь, конечно, супруга Степана Ивановича уже никого не кормит. Лежит на кровати, молчит. Теперь супруг к ней сам раз сто на дню подходит, всё поесть предлагает. Думает, что от еды-то легче ей станет. Но это вряд ли.
Сам он теперь и в магазин ходит. Ходить ему трудно, ноги отказываются тушу тела на себе носить, сгибаются в коленях. Так, на полусогнутых, в ботинках без шнурков (шнуровать мешает огромное брюхо), и бредет Громов в магазин. Возвращается, сам готовит, сам ест свою стряпню. А его Люся – как птичка, стала. Съест ложечку – и к стенке голову отворачивает. Супруг ей для аппетита стопочку нальет, сам за здоровье своей благоверной стакан опрокинет, и затем предлагает ей, безмолвной и безучастной:
- Давай, Люся, споем!
И тут же начинает:
- Клен ты мой опавший, клен заледенелый…
Голос у него необыкновенный – проникновенный, за душу берущий тенор. В молодости, после войны, приглашали Степана в столицу, учиться. Не пожелал, остался в городке. Пел на сцене дома культуры, на застольях. За голос прощали ему всё – и нахальство непомерное, и обжорство. И женщины его любили, было и это. А любил ли он кого-нибудь из них, сейчас и сам не ответит. Но вниманием, точно, не обделял; особое предпочтение оказывал буфетчицам и поварихам. Тут ведь, кроме удовольствия, и польза: всегда будешь сыт. Люся, бывало, ревновала, драться на него налетала. Тогда она крепкая была, спортсменка, физкультуру преподавала в школе, – да только где ж ей с таким бугаем совладать. Отбивался от нее легко, и кулаками, конечно, не в полную силу махал, зашибить боялся. А все-таки перепадало Люсе в молодые годы изрядно.
Как она от него не ушла? Может, из упрямства, а может, любила. Скорее, второе. Ведь подарила же она ему в первый же год знакомства фотографию с многозначительной надписью: «Люби меня, как я тебя». Не зря такое женщины пишут. А вообще-то, Громовым не до объяснений было, жили в делах и застольях. Люся, правда, сумела после войны учительский институт окончить, стала восьмиклассникам анатомию преподавать. Доверяли ей и антирелигиозные вечера в доме культуры проводить. С опытами. Была она в эти минуты такая важная на сцене, значительная, муж на нее из зала смотрел с гордостью.
А вот петь Людмила Петровна не мастерица. Ни слуха, ни голоса. А сейчас, после инсульта, речь у нее и вовсе невнятная. Поэтому она не подпевает мужу – скорее, воет. Но все ж таки старается, удовольствие супругу хочет доставить – чтобы не думал, что она совсем бревно бревном. Степан же Иванович будто и не замечает, что страшновато у нее выходит – гладит жену по голове, по редким седым волосам:
- Ты у меня лучше всех поёшь!
Иногда он берет в руки трубу – ту самую, с которой не расставался на сцене дома культуры, когда играл «Танец маленьких лебедей». С этим номером он однажды даже на областном смотре выступал. И сейчас вот пытается вывести знакомую мелодию. Но воздуха в груди не хватает и он, после нескольких тактов, бросает это занятие. Да и вовремя! Совсем забыл Степан Иванович, что его Люся духовой музыки теперь на дух не выносит. Слезы градом бегут по ее морщинистым, бледным щекам, она мычит что-то невнятное, мучительно растягивая губы. Он понимает, о чем она.
- Да я не отпеваю я тебя, глупая. Ты, может, меня еще переживешь!
Громов щупает рукой под одеялом: сухо ли? Случается с Людмилой Петровной такой детский грех, когда ведро к кровати вовремя ей не подставят. Муж теперь сам и белье иногда стирает, хотя какой из него постирушник. Поэтому в комнате всегда стоит резкий запах: с улицы кто зайдет, так в нос и шибает. Не раз предлагали Громову положить жену в больницу – отказывался. Резонно спрашивал: «А она, что, здоровой оттуда выйдет?» У самого же даже руки начинали дрожать – так он боится, что отберут у него жену, что останется один.
Степан Иванович сейчас не может без своей Люси – даже, наверно, больше, чем она без него. Бессмысленную почти, безголосую стал он ее любить, как в молодые годы и не снилось. Даже мужская сила, на много лет задремавшая было в нем, вдруг откуда-то явилась. Посмотрит на жену, погладит по голове, да под одеяло рукой, да всей-то тяжестью ста пятидесяти своих килограммов, всем брюхом безмерным – на нее. А она только стонет. И не понять, то ли от удовольствия, то ли от беспомощности.
Как-то раз сосед их за этим делом застал, еврей Михаил Семенович. Дверь Громов забыл запереть, а дело происходило белым днем. Сосед повернулся и потихоньку ушел. А потом, когда сидел рядом с Громовым на лавочке перед домом, сказал – без выражения, потупив глаза в бетонные плиты под ногами:
- Конечно, совсем не мое это дело, но ты бы жену, Степан Иванович, не трогал, пожалел. Она у тебя такая больная…
В маленьких глазах Громова мелькнули злые искорки:
- Да что ты, Миша, знаешь? Я и говорить-то тебе ничего не буду! Все равно не поймешь в редьке вкусу…
Михаил Семенович промолчал, еще ниже опустил голову. От этого его сутулая спина стала совершенно горбатой, а длинный, с набалдашиной, нос – еще длиннее. Ему, как всегда, было грустно. И, конечно, не только из-за соседа. Грусть – всегдашнее состояние Михаила Семеновича, редко-редко когда он улыбается.
Так-то они с Громовым друзья, если можно назвать дружбой их совместные вечерние бдения на лавочке, возле дома. Михаил Семенович сочувствовать умеет молча. Наклонит голову к бетонным плитам и слушает речи соседа – о том, что Люсе, день ото дня, всё хуже становится. Вот Степану Ивановичу и легче: не один он о Люсе горюет.
Когда-то, сразу после войны, Михаил Барамсон сватался к Людмиле Петровне. Но она его отвергла. Да и как ей было его не отвергнуть: у него гимнастерка коробом стояла на сутулой спине – вот так жених! Был он тогда еще грустнее, чем сейчас. Жена его, пока он воевал на фронте связистом, погибла в оккупации, и смириться с тем, что она лютую, мученическую смерть приняла, он не мог. Потому после войны не захотел возвращаться в родной Киев, приехал в наш городок и стал единственным мужским закройщиком в местном ателье. Наверно, до этого никогда и ножниц-то в руках не держал: его брюки были посмешищем для всей округи. Мог сшить так, что одна порчинина была короче другой, мог сварганить дудочками, в обтяжку, когда требовались обыкновенной ширины. И все, даже самые удачные его изделия, почему-то теснили в шагу.
Закройщика-неумеху костерили на все лады, одна дама даже брюками мужниными в него запулила. И понять ее можно было: после войны ткани еще долго были в дефиците Но Михаил Семенович во всех ситуациях оставался невозмутим. А лучше кроить так никогда и не научился.
Так что, куда уж ему было до Люси. Та – учительница, спортсменка, всегда подтянутая, веселая, иногда бесшабашная. В критических ситуациях никогда не терялась, брала ответственность на себя.
Однажды это ее качество ой как пригодилось, да и не ей одной. В начале войны отправили их, выпускниц школы, окопы на Валдай копать. Как поручено было партией и комсомолом, почти не спали и не ели, рыли и рыли оборонительные укрепления. Вечно неумытые, в пыли, руки в кровавых мозолях. Вдруг прибежала из соседней деревни одна из девчонок, истошно закричала: «Немцы!» Подружки побросали лопаты, кто-то в голос завыл. А Люся зычно скомандовала: «Тише вы, куры! Разбиваемся на маленькие группы –
и без шума, болотами, вкруговую идем к дому!» А до дома вкруговую было полста километров, если не больше. Не спавши, не евши, где пешком, где вплавь, но выбрались.
Когда Громов впервые слушал этот рассказ, то не удивлялся: хочешь жить – умей вертеться. А недавно, вспоминая эту старую историю, попросил:
- Люся, ты ведь сильная у меня, перебори болезнь. Поживем еще, вместе-то легче. Как я без тебя-то буду?
Сказал тихо, да она все равно услышала. Посмотрела на него узко посаженными темными глазками, и слезинка у нее по щеке поползла:
- Мы с тобой, Стёпа, хо-ошо живем…
Слова плохо выговаривает, а руку его тянет к себе – приласкать, значит, хочет.
Первым умер Барамсон. Сидел за столом, завтракал, и вдруг захрипел, посинел. Думали, подавился, вызвали «Скорую». Но не дождался Михаил Семенович медиков, умер, – оказалось, тромб оторвался. На кладбище Громов идти не мог. Однако, когда вынесли из дома гроб с телом друга, он на своей трубе все-таки вывел несколько тактов похоронной мелодии. Потом долго провожал взглядом жидкую процессию. И хотя на улице стояло жаркое лето, передернул плечами, как от озноба.
Люсе он о смерти Михаила Семеновича не сказал, но она сама догадалась – по шуму в коридоре, по звукам трубы. Не заплакала, нет.
В тот вечер Степан Иванович отчего-то подступил к ней:
- Ты обо мне, Люся, всё знаешь. А я о тебе только догадываюсь…
Смотрел на нее выжидательно. Глаз совсем не видно, утонули в огромных щеках; и что-то непривычно смущенное было в его голосе. По ее взгляду, – острому, настороженному, – понял: она догадывается, о чем он сейчас спросит. Понял и то, каким будет ответ. Но все же, помедлив секунду, выдохнул:
- Люся, ты мне изменяла?
Здоровой рукой она погладила его по толстой кисти, кивнула.
- С Мишкой? – взревел, не помня себя, Громов.
Всё его смущение, как рукой сняло, гнев накатил. И за руку жену схватил, и даже тряхнуть хотел, но все-таки остановился.
- Не-ет, – повела глазами Людмила Петровна. – С ду-угим… На мо-о-цикле в лес увозил… помнишь, ты к пова-ихе совсем хотел уйти…
Он охватил огромными лапищами свою толстую лысую голову.
- Дурак я, дурак…
Потом снова дернулся к жене:
- Ну, и хорош был любовничек-то?
Она устало прикрыла глаза:
- Лучше тебя нету, Стё-о-па…
Через неделю она тихо скончалась во сне. Он подошел к ней, как всегда бывало, ночью, хотел на ведро посадить. Она уже не дышала. Не поверил сразу, стал звать. И мысль свербила: может, живая еще, может, не умерла?
Схватил трубу, тишину разрезали визгливые страшные звуки. А он всё косил глазом на кровать: может, пошевелится? Не пошевелилась.
Грузно опустился рядом, трубу выронил. Пусто стало, словно душу у него взял кто-то. Понял вдруг: его жизнь тоже закончилась. Да и была ли она, жизнь?
СЧАСТЬЕ
Иду по воду, на лесной родник. Сначала по пустынной дороге, между заборами и нарядными, раскрашенными яркими красками, дачами, потом – по сосняку, затем сворачиваю на укатанную «Буранами» трассу между молодых березок. В лесу снег уже стаял, земля буреет прошлогодней хвоей и листьями, а здесь будто кто-то специально обливал водой белую горбушку наста: вместо дороги высится среди кустов и деревьев толстая наледь.
Свежо, но на пригорке дрожит теплое маревце. Оно поднимается, тянется к солнцу: оттаивает земля. Ах, как вольно, свежо дышится в пробуждающемся мире. Издалека стайки тесно прижавшихся друг к другу берез на бывшем колхозном поле кажутся укутанными сиреневой дымкой, а подойдешь ближе – березы, как березы. Ветки у них коричневые, темные, и только наверху чуть-чуть отсвечивают красным.
То же самое и с ивами. Непроходимой стеной встали они поближе к речке, на самых подступах к старому сосновому бору, страдающему какой-то неизлечимой древесной болезнью. Ветки бряда, так еще зовут в здешних деревнях этот кустарник, густо переплетаясь, издалека сияют буро-вишнево, празднично. А вблизи – серые, обычные.
У родника очереди нет. Белеет трубочка, выведенная прямо из мшистого речного берега. Я подставляю под прозрачную струю пятилитровую пластиковую бутылку – и родник начинает журчать, разговаривать, ударяясь струей о банку. Речка, пробираясь между замшелых валунов, тоже поет по-своему. Переговариваются.
За соснами какое-то движение. Вроде бы, человек на велосипеде за водой подъехал? Мелькнул – и скрылся, пропал. Но вскоре из-за толстенного ствола высовывается брезентовая кепка с длинным козырьком, а там и вся маленькая фигурка выступает, направляясь в мою сторону. Чем ближе ко мне, тем решительнее шагает мужичок-с-ноготок. Подойдя к речке, кричит совсем уж грозно:
- Сколько раз говорю: нельзя трубочку вверх поднимать! Заиливается выход из родника!
Маленький, в пятнистом защитном костюме, на коричневом морщинистом лице сердито посверкивают круглые, тоже коричневые бусинки глаз. Шагает по гремящему под каждым его шагом металлическому мосту через речку и грозно кого-то ругает, кажется, меня.
- Чего кричим? – спрашиваю его тихо.
- Трубочку опускаю каждый раз, а ее снова подымают, – уже спокойней объясняет он.
Смотрю на трубочку. Нормально она расположена, с уклоном. Подозрительно гляжу на ревнителя порядка, спрашиваю:
- А как ты с того берега усмотрел?
Он молчит, и я тоже. Потом говорю ему, что хозяев тут много, а толку мало: из пяти береговых родников воду можно брать только в одном, сруб которого надежно укрыт землей. В остальных срубах, где черпают прямо из колодчиков, вода мутная.
Выражение лица моего неожиданного собеседника становится горестным, каким-то бабьим.
- Вот, смотри! – и он резким жестом выбрасывает передо мной обрезанную пластиковую бутылку с наскоро прилаженной к ней деревянной ручкой, не больно чистую. Такие черпаки, по его словам, он смастерил к каждому колодчику, но его рукоделие разломали и раскидали по лесу. Теперь вот возит всегда с собой такую посудину, что толку для людей стараться!
- Молодежь безобразничает, – сердито заключает он.
- Разве только молодежь? Плохой человек, он и к старости лучше не становится…
Совсем загоревав, мужичок начинает рассказывать. Его коричневые глаза под длинным козырьком кепки даже увлажняются слегка.
- Весной прошлой встречаю тут, у родников, мужика нездешнего. Прикатил на тракторе, кузов грязный, видать, навоз возил. Как он пятилитровые канистры заполнял – не знаю, не видел. Но потом на моих глазах из этого грязного кузова достает ведерко, оно у него там каталось, и опускает в колодец. Ему, видишь ли, еще и пятидесятилитровые канистры нужно заполнять. Ты что же, говорю, сволочь, делаешь! Как люди после тебя воду будут брать? А он, не говоря худого слова, так меня в грудь толканул, что я на камни повалился. Еще и погрозил: «В слэдующий раз я тэбя здэсь и закопаю». Потом я узнавал: он в ближней деревне от Мышкина недавно поселился. Оттуда-то до родников рукой подать. Вот как хочешь, так и живи с ними…
Коричневые, будто нарисованные глазки мужичка выражают самую глубокую печаль, на какую только способны.
А как были несчастны мы с тобой здесь, на берегу Каменки, на заре туманной юности. Помнишь, стоял неяркий, неброский августовский день – и весь противоположный берег, и церковь в селе Охотине, стройную, как высокая девочка-подросток, видно было сквозь сизую дымку. Пахло старым кострищем, речными водорослями, сосновыми иголками. Это был запах нашей разлуки: назавтра ты уезжал в Москву, учиться в институт.
То расставание было почему-то особенно томительным и печальным. Быстро и молча набрали мы сушняка в сосняке, ты привычно и умело наладил костер, зачерпнул закопченной алюминиевой кружкой воды из Каменки. Вода тогда и в малых речках, и в Волге была чистая, еще не сбылось предсказание пророка о том, что треть вод станет горькой.
На красно-черных углях вода закипела быстро, ты заварил из маленькой пачки густой душистый чай, разлил его по пластиковым стаканчикам. Конфеты, «карамель Московская», которые ты привез в начале каникул из столицы, лежали перед нами на полотенце. Это почему-то показалось мне особенно трогательным. В ту пору в магазинах нашего городка продавали только «подушечки», да еще что-то в этом роде, не очень завлекательное.
Чтобы совсем не расчувствоваться, я, дурачась, предложила:
- А давай, как купцы в былые годы, пить чай, сидя в воде!
Потом поняла, что это было совсем некстати: август же, совсем не жарко. Но мы все равно сидели тогда на отмели в воде, пили чай с карамелью, смеялись и забывали на время все свои молодые горести.
Потом опять, еще острей и томительней, вспоминали, что завтра – снова дорога, снова разлука на месяц-полтора, и одна только ниточка останется, связывающая нас – письма друг другу о разных событиях, о прочитанных книгах. Ты потом присылал мне иногда взятые в институтской библиотеке книги, которые нельзя было здесь достать. Присылал, пока какой-то почтовый любитель русской словесности не украл «Мелкого беса» Федора Сологуба.
Потом, поздним вечером, мы сидели с тобой на темной лавочке у дома твоей тётки, и яблоки в ее саду, за забором, с глухим стуком падали на землю. Пахло яблоками, картофельной ботвой, близкой осенью. Как мы страдали тогда, как остро чувствовали надвигающуюся разлуку. Ах, как мы счастливы были тогда!