Проза
КУСОЧЕК ЭДЕМА
Рассказы из цикла «Постой, погоди»
ХАТА НЕ С САМОГО КРАЮ
В начале жизни хату помню я. Хату и ее ближайшие окрестности. Но об окрестностях будет разговор отдельный, а сначала – о хате…
Нет, сначала не о хате. Да простят мне любимые мои русские писатели, меня, южнорусского по происхождению человека (да и по рождению не северного), никогда не согревало вычитанное в книжках слово «изба». С детства не жил в ней ни дня, – и это продолжалось почти до тридцатилетнего возраста, пока не перебрался я в древнерусский деревянный край (да и тут досталась изба не самая просторная и теплая). Даже от самих звуков этого слова никогда не веяло на меня теплом: неуютное скулящее «и», стальное режущее «з», гулкое в деревянной пустоте «ба» (совсем не как в слове «баба», где оба созвучия – словно теплые тихие выхлопы от дозревающей квашни). Так что уж не взыщи, изба…
Поэтому – хата. Слово-то какое – мягкое, теплое, живое. Такой она и была, наша маленькая, низенькая хата, с двускатной глиняной крышей и двумя окошками «по лицу». Окошки эти и были точно глаза, с голубизной глядевшие на солнечную сторону. Так, скромно и приветливо, смотрела на всех хороших людей моя мама…
Родители мои эту хату купили. А построил ее местный дед Лубянко, личность для меня почти мифическая. Слышал я о нем в раннем детстве много, а видел только однажды: он пришел спросить, не хотим ли мы хату ему обратно продать. Поразил он тогда, прежде всего, своей громадностью – был больше всех дотоле знакомых мне людей.
Я и сейчас поражаюсь: почему он, такой большой, построил такую маленькую хатку? Хотя, умом понимаю: народ наш тогда строил гигантскую индустрию и одолевал многочисленных врагов, а для себя у него доставало сил и средств только вот на такие маленькие хаты.
В нашей местности такие хаты строились из самана. А саман, если кто не знает – это кирпич, слепленный из глины пополам с соломой, с добавкой коровьего навоза. Такой вот некорыстный материал… И еще надо сказать, что хаты были только у самых удачливых – другим доставались лишь углы в бараках.
Понимаю умом – принять бы сердцем…
Дед Лубянко был обстоятельным и хозяйственным человеком и, наверняка, военным. Я это понял уже в подростковом своем возрасте, когда забрался на вершину царящего над нашей станцией элеватора. Сначала дух захватило от открывшейся панорамы, потом отыскал взглядом нашу хату. Сверху она представляла собой точную копию пистолета! Ствол – сама жилая хата и примыкающий к ней чулан, рукоятка – сарай и летняя кухня, а место курка и курковой скобы занимали сени. Всё под одной крышей.
Смешно, но я тогда же начал гордиться этой особенностью нашего жилья. Отец мой, человек насмешливый, а под хмельком еще и весьма словоохотливый, подшучивал над моими восторгами: уж лучше бы наша хата имела форму кошелька с деньгами, да и не одну только форму. И, украдкой подмигнув мне, добавлял (чтоб обязательно слышала мама): или форму бутылки…
Мы считали, что в нашей хате имеется целых три комнаты. Во-первых, «большая» (!), где наша семья принимала гостей, где спали родители, где мы с сестрой делали уроки и где по вечерам собирались мы все – и по очереди читали вслух или слушали радио. Вторая называлась «кухней», да и была ею: зимой в ней горячим сердцем пылала и клокотала печь, и то и дело из распахивалась отсюда тяжелая дверь в темные сени. Это было маленькое царство мамы, в котором тебя, пацаненка, и накормят, и второпях приласкают, пожалеют, – а иногда и влепят заслуженную затрещину.
Печь отделяла «большую» от «кухни»; в обоих помещениях было тепло, а к вечеру и жарко. Хватало тепла и для третьей комнаты – «боковушки».
Учащается биение моего сердца при воспоминании о ней. Крошечная, радостно- солнечная по утрам и таинственно-уютная по вечерам, она вмещала немного: меня, мою кровать, темный от времени столик и лупоглазого оленя на настенном простеньком коврике. Остальное в ней было нематериально: мои яркие детские сны, мои мечтания и размышления (в детстве я был «сурьезным», по выражению моей бабушки), мои страхи, мои горько-сладкие обиды, спрятанные в подушку… Здесь я с наслаждением читал свою первую и самую любимую книжку «Доктор Айболит», свято веря всему написанному в ней и восхищаясь изумительными картинками. А какие добрые чувства возбуждал во мне… нет, не Айболит, а великолепный зверь о двух головах – Тянитолкай! Вот из этой-то «боковушки» и вышел я в жизнь – с наивной верой, что она хорошая, с детским ожиданием праздников…
Вообще, вся жизнь воспринималась мной тогда как течение времени от праздника к празднику (а промежутки между ними были наполнены их предвкушением).
Но за праздники всегда приходится платить – и наша семья платила, как говорится, по полной. Родители были очень хлебосольными, копить деньжонки не умели да и не стремились – и это, как я понимаю, было одной из причин того, что мы надолго задержались на жительство в этой хате-землянке, когда уже все наши соседи и родня, за исключением стариков, перебрались в просторные дома под шиферными крышами, построенные или купленные. Даже когда нас после рождения брата стало пятеро, мы всё еще жили в своем тесном «пистолете». Да, за праздники приходится платить, – в первую очередь тем, кто гостей у себя принимает, а не в гости ходит.
Гости нашей хаты были, по большей части, люди особые – и весьма приятные. Очень ласковых дядек с румяными лицами, мягкими влажными губами, добрыми глазами и большими, теплыми руками непреодолимо тянуло поговорить с нами, ребятами. Сестре моей этот интерес, правда, сызмалу не нравился, она всячески уклонялась от подобного общения. Я же разговаривал охотно. И потому каждый папин друг-товарищ, побеседовав со мной, то и дело восхищенно и громко обращался к моему отцу: «Михалыч! А сын-то у тебя – молоток! Далеко-о пойдет!»
Подогретый атмосферой застолья и чаркой, Михалыч гордо встряхивал густым, цвета воронова крыла, чубом и выдавал одно из своих любимых изречений: «Как говорит финская пословица, хвали погоду вечером, а сына – когда у него борода вырастет». Но слышать добрые слова о сыне ему было лестно: кондуктор Некрасов (позже – составитель грузо-товарных поездов) был начитан и честолюбив.
Характерно, что эти же приятные дядьки, затем встречаемые мною на улице или даже на работе у отца, зачастую не обращали на меня никакого внимания, равнодушно кивая в ответ на мое теплое приветствие, а то и совсем не замечая. Это меня неприятно изумляло.
Женская половина наших гостей была проще, откровенней, обходилась без дипломатических ухищрений. Веселые и нарядные тети, которым я чем-то нравился, слегка потискав и погладив меня, отпускали восвояси – и больше не приставали, предпочитая заниматься тем, за чем пришли. Многим же тетям я вообще был «до фени», никакого интереса к моей особе они не проявляли.
Теперь у меня нет сомнения, что эти впечатления в немалой степени повлияли на мои более поздние представления о мужской дружбе и женской любви.
Праздничные застолья завершались у нас обычно – то бишь, прямо по Гоголю. Помните? Стоит хозяин, взявшись руками за голову, посреди разрушительных последствий пиршества и горестно восклицает: «Да лучше бы не было этого пира!..»
Наутро опустевшая хата выглядела сумрачной, неряшливой, словно заспанная хозяйка. Только в «боковушке» было немного отраднее – и то, если там не задержался (на моей кровати) один из моих вчерашних искренних доброжелателей, не рассчитавший своих сил…
«Боковушка» хранила меня как могла. Однажды я совершил опаснейшую глупость (впрочем, обычную для своего возраста). Над кроватью висел пустой патрон, из него накануне вывернули лампочку, а новую не ввернули. Очень уж заманчиво из черной пещерки посверкивал круглый глазок контакта. Захотелось его потрогать. Ну, и потрогал…. Одно из незабываемых ощущений. До сих пор при воспоминании о нем у меня немеет палец, а остатки волос встают дыбом. Меня всего лишь швырнуло на постель, а могло быть и хуже. Почему-то кажется, что именно моя комнатка сохранила меня от этого «хуже». А может, так судьбой было определено: мол, рано еще этому мальцу…
Было в нашей хате несколько приметных, хотя и привычных вещей. Я всегда знал, для чего они, однако подлинный смысл их разъяснился для меня недавно. Небольшой, но крепкий кованый крюк, намертво вколоченный в потолочную балку – на него подвешивалась за кольцо «люлька», зыбка, в которой качали сначала меня, а спустя десять лет моего братишку. Одна из первых точек отсчета наших жизней: незавершенной моей и, увы, завершенной жизни моего брата. Мы все где-то жили, покидали дом надолго и ненадолго, уезжали далеко и недалеко, а потом покинули, наконец, эту хату – а крюк так же прочно и надежно сидел в дереве, хотя никто уже не вешал на него «люльку»…
И еще один кованый крюк был в нашей хате – массивный, с решительным загибом и острым концом; скоба для него, на тяжелой, сделанной из толстых досок, двери, была под стать крюку. Для нашей хаты, не набитой добром и деньгами, это «запирательное» средство было явно чрезмерным – проще было разобрать стену или вышибить обе рамы окон, чтобы попасть в хату разбойным обычаем, чем преодолеть сопротивление этого железного стража. Никогда у меня потом такого мощного запора не было, порой и вообще на один лишь хлипкий шпингалет запирался. Но зачем же такой мощный крюк был нужен хате? Да затем, что не так уж безоблачна и бестревожна была жизнь на нашей маленькой станции, в самой середине огромной страны, занимавшей большую часть Европы и почти половину Азии. И проезжали через нашу станцию не только мирные советские люди, семьями и поодиночке, не только энтузиасты комсомольских строек, но и урки, бродяги, лихие цыганские таборы и прочий несчастный, неустроенный, озлобленный люд. И массивный дверной крюк был вовсе не лишним средством от непрошеных гостей.
… Согревавшая и сберегавшая нас, стоит наша хата на земле до сих пор. Но не хочу я больше в нее – не та она теперь, горек и страшен ее полуразрушенный вид. От «пистолета» остался один «ствол». Нет в хате теперь живых людей (не прижились в ней другие хозяева, чередой прошедшие после нас), ослепли ее маленькие окна.
Наверное, уцелели в ней оба крюка – и тот, что на двери, и тот, что для зыбки, но стать им суждено лишь добычей археологов. Отжила свое наша хата, лежат в земле почти все ее давнишние обитатели. Отжила свое… и только два сердца порой дрогнут от благодарности, раскаяния и жалости к ней, словно к живому существу. Но войти в хату ни я, ни сестра не сможем, мы даже никогда не говорим об этом.
Почему так вопиюще несовершенен мир, сплетенный из пространства и времени? Ведь пространство, предлагающее себя, так заманчиво доступно, так податливо. Оно послушно ложится нам под ноги и колеса, оно открывает нам привычные виды, а когда какой-нибудь привычный вид уже донельзя изменен его вечным спутником и антиподом, оно ободряет нас: а солнце ведь над головой – то же самое. И ветер дует такой же, и пыль точно такая же, как и была. И еще пару тысячелетий будет примерно так же горбиться знакомый тебе с детства пригорок. И ты – раб у этого хладнокровного, довольно снисходительного, но в сущности глубоко равнодушного ко всем нам хозяина. Ему, хозяину, наплевать на всё, даже на наши наглые призывы «покорять пространство».
Но как неумолимо жестоко, исключительно сурово время, не прощающее нам не только дня и часа, но и десятой, десятитысячной доли секунды! Ни единого шанса не оставляет оно ни живому, ни мертвому. Оставляет, с безжалостной насмешкой, лишь крохи: шрамы, которые затягиваются, фотографии, которые тускнеют и трескаются, вещи, которые ветшают, истины, которые из мудрых становятся смешными…
Лишь иногда зыбкие и печальные сны возвращают нам из небытия дорогие лица. Но чем ярче эти сны, тем грустнее пробуждение. Гулко колотится сердце, опережая ход секундной стрелки. Говорят, время лечит. Наверное, да, лечит – способом ампутации.
Никогда уже не воскликнет с необъяснимой, радостно-печальной интонацией мама, раскатывая на столе тесто и глядя в окно: «Ну, вот и первый снег пошел!» Но это крошечное воспоминание живет во мне, не тает, и это – царский подарок величайшего из властелинов.
И я – раб времени.
СОН ИЗ ДАЛЕКОГО ДЕТСТВА
Полдень. Я иду по теплой и мягкой земле нашего огорода. В ней вязнут мои ноги. Кругом – ослепительное сияние бесподобного весеннего дня. Всего несколько дней назад всюду была непролазная грязь, и даже по ближним улицам неслись мутные потоки талой воды, а теперь только в балке неподалеку тихонько журчит последний ручеек.
Но у меня странное чувство: внутри у меня какой-то холодок тревоги, я почему-то жду появления чего-то необычного…
Мы живем на северной окраине поселка, и за нашим огородом, обнесенным ивовым плетнем – только ровная голая степь с невысокими холмами на горизонте. Я не люблю смотреть в ту сторону, когда садится солнце, потому что всё то пространство мне кажется чужим и тревожным. И вообще моя самая любимая сторона – юго-восток, я хотел бы только в том направлении идти или ехать; а самая нелюбимая – северо-запад.
А весну я, рожденный весной, люблю. Особенно вот такой ее период – когда заканчивается распутица, начинается пробуждение и бурный расцвет всего живого, а потом в считанные дни весна превращается в еще более любимое мною лето.
Много лет спустя у меня проявится интерес к астрологии, гороскопам. Вначале меня поразит совпадение описания типичных представителей моего знака с очевидными чертами моего характера и натуры. А потом озадачит информация о прежней моей жизни – якобы, женщиной в Таиланде. Не оттуда ли моя любовь к лету, к теплу, мое тщедушное телосложение и, самое главное, мое стремление к юго-востоку?
Но вернусь к весне: такие ее дни всегда несут и нечто роковое для меня. Они с особой силой напоминают мне о страшном и грозном, о страдании и смерти. Ведь именно в такой яркий весенний день, когда я едва начал ходить, одуревшая от пьянящего воздуха корова, выпущенная мамой на невспаханный огород, играючи поддела меня головой и, прижав к стене дома, только чудом не пропорола рогом. С тех пор я боюсь коров больше, чем цепных собак…
Большой бедой обернулся для меня и другой сияющий апрельский день, который начинался весьма интересно и весело. Родственникам привезли купленное ими пахучее сено. Я, вместе с двоюродными братьями, кувыркался в нем, пока один из братьев, неудачно на меня навалившись, не сломал мне руку. Ту дикую боль, перехватившую дыхание – я даже крикнуть не мог! – ту тошнотную слабость и тот ужас, что объял меня, увидевшего свое изуродованное тело, я, наверное, не забуду никогда…
Еще одним потрясением, случившимся в такой же лучезарный весенний день, были впервые увиденные мною похороны. Умерла бабушка-соседка. Собрался народ, было много плача, причитаний, и уж очень страшными показались мне тогда черный гроб, громадный металлический крест, а особенно – хоровое молитвенное пение старух, которые разместились вокруг гроба, в кузове машины. Мертвая бабушка лежала в гробу нарядная, непохожая на себя своим пронзительно-желтым лицом, важная. И больше всего я боялся, что она сейчас встанет и сердито начнет разгонять суетящихся вокруг нее людей…
Потом эта бабушка приходила ко мне в большом кошмаре, когда я сильно простудился и когда ночью у меня поднялась температура. Приходила старуха странно и мучительно. Сначала где-то далеко, в бесцветной и безмерной пустоте, появлялась гудящая точка. Она летела на меня, увеличивалась до невероятных размеров, с чудовищным нарастанием гула, и когда уже я не мог его выносить, он резко опадал в нестерпимо-отвратительный шелест, пронизанный неясной, бесчеловечно звонкой трелью. Откуда-то из небытия вдруг появлялась эта бабушка с желтым лицом, смотрела на меня недобро и что-то громко шептала, выразительно шевеля губами. Но я ничего не мог разобрать.
По-моему, при жизни она вообще не обращала на меня внимания (правда, родители говорили, что она была доброй и справедливой старушкой). И вот надо же – в моем кошмарном сне она за что-то жестоко ругала меня…
Ослабевший от болезни и непрекращающегося, мучительного кошмара, я пожаловался на старуху маме. Она обеспокоилась, сходила зачем-то к нашим соседям. Потом взрослые долго и ласково со мной говорили, и мои страхи постепенно исчезли, забылась и эта бабушка…
… И вот я иду по такой теплой, мягкой, доброй земле, в сиянии переполненного весенними особенными запахами дня. Но внутри у меня необъяснимый холодок тревоги и ожидание чего-то необычного, которое меня и интересует, и отталкивает заранее. За моей спиной – оживленный мир, в котором люди хлопотливо и радостно готовятся к большому празднику – ну, конечно же, к Пасхе! Мне хочется быть и там, где люди, но в то же время ноги сами ведут меня по голой еще земле вперед, к плетню. Один его заплот повален наземь громадным сугробом, наметенным свирепым бураном и тихо дотлевающим под теплыми лучами.
Вдруг я вижу у поваленного плетня сидящую с другой его стороны, на низенькой скамеечке, ее – старенькую, худощавую бабушку, чистенько и скромно одетую. На ней теплый серый платок, защитного цвета ватник, черная или коричневая юбка. Меня почему-то не поражает и не пугает ее неожиданное появление здесь. Зато резко вздрагивает сердце, когда я вдруг замечаю совершенно неожиданную и необычную у нас вещь: неподалеку, за плетнем, стоит сверкающий черным лаком автомобиль – длинный, старинный, такие можно увидеть только в кино. В автомобиле никого нет, но меня во сне почему-то совершенно не волнует ни то, как он оказался здесь, ни то, в нем ли приехала сюда старушка.
Я останавливаюсь метрах в семи от сидящей. Нет во мне ни большого страха, ни ожидания чего-то плохого для себя. Но и подойти к старушке я не хочу, какое-то внутреннее опасение останавливает: «Ни в коем случае не подходи».
Она оборачивается ко мне, смотрит на меня ласково, но без улыбки. Я слышу ее тихий голос: «Посмотри, что у меня есть». Вижу в ее руках простые, но непонятные во сне для меня предметы – это доминошные костяшки. Они разных цветов: кроме белой и черной, есть и желтая, и зеленая, и красная…
- Подойди, выбери себе, – слышу я неторопливый тихий голос, – не будешь в школу ходить…
Я не люблю школу (кто же из пацанов в моем возрасте ее любит!). Крамольная мысль возникает и крепнет – а не подойти ли? Но я не решаюсь. Может быть, останавливает то, что я, оказывается, стою не по нашу сторону плетня, а по другую. И хотя стою по-прежнему далековато от старушки, но теперь между мной и задней глухой стеной нашего дома – черный автомобиль, она со своими странными костяшками, плетень, огород…
Внезапно, откуда ни возьмись, возникает большая ватага мальчишек. Среди них есть знакомые и незнакомые, мои ровесники и ребята постарше. Смотрю – здесь и Серега Бычинский, и Шурка Илюшин, и Вася Печигузов. Старуха молча оборачивается лицом к ним и протягивает ладони, на которых разложены костяшки. И я молча наблюдаю, как ребята с радостными криками подбегают к ней и решительно разбирают себе костяшки. Им так не хочется ходить в школу!
Кажется, самым первым подбегает Шурка Илюшин – маленький, чернявый, смуглый, как цыганенок. Погода вдруг резко, без всяких небесных приготовлений и переходов, меняется, становится серо, пасмурно.
И тут я просыпаюсь…
Я до сих пор помню этот сон – странный, нелепый, таинственный, но отчетливый в каждой своей детали. Был ли он вещим, что-то предсказывающим? До сих пор я не могу сказать этого с уверенностью.
Но вот судьбы тех пацанов.
Шурка Илюшин, кое-как одолевший пять классов, главный школьный курильщик и прогульщик, так и не нашел нормальной дороги в жизни. В юном еще возрасте он куда-то уехал, потом снова появился, затем спился и пропал без вести, о нем ничего не знали даже его родные.
Серега Бычинский, приземистый круглоголовый крепыш с зычным хриплым голосом, вечный хулиган, задира, любимец и баловень своей матери, рано пошел по тюрьмам. А ведь был на самом деле добрейшей душой, только очень вспыльчивым. Пытался несколько раз жениться – ничего хорошего не вышло, разводился. Кончил плохо – повесился у себя дома (или повесили, потому что у него оказались снятыми золотые коронки. Было даже такое предположение, что он в карты проигрался, а у блатных картежников, как известно, законы хуже волчьих).
Вася Печигузов – странный, обаятельный, веселый, ветреный, известный многими чудачествами – этот парень хлебнул сполна на пути, по которому вела его причудливая судьба. Из-за странной в таком кипучем и способном человеке лени, безответственности, он еле закончил школу. А потом хорошо учился в техникуме, институте, стал инженером, женился по большой любви, но вскоре развелся, начал сильно пить. Писал стихи (причем, хорошие), по пьяному делу потерял пальцы на руке; тем не менее, научился сносно играть на гитаре, в его голове бродили интересные замыслы и идеи… Но – скоропостижно умер, не дожив и до сорока лет.
О других пацанах из сна я не помню. И та старушка мне больше никогда не снилась.
ДАЙ МНЕ ОТВЕТ ПРОСТОЙ…
Издалёка-издалека, с самого донышка памяти, донельзя перегруженной нужными и ненужными воспоминаниями, неожиданно всплыло: тоненький детский голосок выводит такие вдруг горестные, такие до слезной дрожи неожиданные в те бодрые, прямо-таки бравурные семидесятые годы, слова:
Детство мое, постой,
Не спеши, погоди,
Дай мне ответ простой –
Что там, впереди?..
Больше ни слова из этой незатейливой песенки мне не припоминается. Помню лишь, что звучала она с голубенькой целлулоидной пластинки из популярного тогда музыкального журнала «Кругозор».
Не зря она врезалась в память, не зря… Как же пропустили ее в эфир художественные советы и идеологические комиссии, как не заметили они, что проникнута она совсем не советской грустью, чрезвычайно вредной для комсомольцев и пионерии и отнюдь не мобилизующей на ударный труд и отличную учебу? Как это – «что там, впереди»?! Впереди – светлое будущее! Коню понятно. А кому непонятно, того можно и на бюро райкома ВЛКСМ пригласить. Туда и приглашали, там иногда и объясняли, какую музыку надо слушать, какой длины волосы отращивать, какой ширины должны быть штанины расклешенных брюк…
Что было – то было. Каждому времени – свое. Есть время стоять стройным и подтянутым, с отглаженным воротничком, на сцене и петь правильные песни. И есть время изливать с эстрады на осатанелую публику чуть ли не собственные физиологические отправления, орать сорванным голосом матерные частушки…
Постой.
Погоди.
Пора спросить себя: а зачем ты всё это написал?
Зачем, зачем… Мотивов и причин тут может быть множество, от самых простых и понятных – до самых загадочных. Ну, денег-то я точно своими писаниями не заработаю, не та сейчас ситуация в культурной жизни нашего общества, в недавнем прошлом самого начитанного. Оно, общество, ныне почти поголовно уставилось завороженно в магический единственный глаз домашнего вурдалака. Этот вурдалак теперь – истина в последней инстанции, подаваемая с пылу с жару прямо нам под нос, на голубом блюдечке.
Знакомый поэт, вступивший в Союз писателей еще при Советской власти – на ее вечерней заре, при последних минутах ее заката, – признался недавно, что до художественной литературы государственным мужам ныне дела нет, а Союз писателей теперь – не более, чем клуб по интересам, если не богадельня. А раз так, то и рассчитывать на известность, на сладкое бремя литературной славы было бы для меня слишком самонадеянно…
Постой. Погоди. К чему ты опять об общеизвестных пустяках? Может, пора оставить за бортом нашего корабля дураков все эти досадные пустяки – меркантильные поползновения, зуд тщеславия и честолюбия, клинические случаи графомании, тяжкий грех работы «по социальному заказу» и совершенно идиотское писание якобы «для себя» или «под себя» (такая вот запущенная форма энуреза)? Пущай сильно возросшее ныне в числе и научной мощи воинство психологов и психотерапевтов разбирается в этой литературной кулинарии, в «психологии творчества», добывая себе попутно кусок хлеба с маслом. Может, и ты заслужишь – дождешься, что и тебе выдадут соответствующий диагноз!..
Постой, погоди. Гони-ка ближе к гавани свое сумасшедшее судно (в смысле, плавсредство). Будь искренен и честен, ведь только это действительно важно при любом исходе чего бы то ни было.
Но если искренне…
Да, и от денег я бы не отказался. И слава (та самая суета мирская) весьма бы потешила мое самолюбие. И дискомфорт меня одолевает, когда я долго не занимаюсь сочинительством (хотя и пишу, по большей части, «в стол»). И, словно хмельного завсегдатая пивного бара «Золотая рыбка», меня очень часто тянет в драку с другими завсегдатаями моей треклятой эпохи – тянет откликнуться на злобу дня, на бури и боли. Однако не это служит мне оправданием и, хотя бы слабым, но утешением. Есть кое-то еще.
Есть желание… нет, не желание, а какое-то упорно вызревающее внутри, где-то между солнечным сплетением и куполом черепа, под самым его сводом, стремление –
сказать что-то важное и никем до того не сказанное. Пусть хотя бы одно слово.
Правда, приятель Серега, Сергей Иванович, не раз уже мне говорил, что всё, что может быть написано в стихах и прозе, уже написано. Другими. С другой стороны, говорить-то он говорил, а сам все равно стихи продолжает писать, не бросает. Тоже надеется на что-то, хитрован…
Постой-погоди! Вот и скажи тогда свое слово. Попробуй. Чего ходишь вокруг да около?
Вот и скажу.
Хотя бы сам себе.
Ты принадлежишь к той части человечества, которой повезло дожить до взрослого состояния. Такое вот счастье… и несчастье. Едва ли десятый из всех когда-либо рожденных на нашей планете человеков стал взрослым, не умер, не погиб еще ребенком. Добрая, заботливая семья и вполне социальное (не только на бумаге, как сейчас) государство оберегли и оградили тебя от голода, холода, нищеты, жестокости (а от этого во все века погибали миллиарды детей). Ты же – вырос. Возрос. Ты не испекся на горячей плите, свалившись на нее случайно с лежанки в младенчестве (а ведь мог бы). Тебя не забодала корова. Не задавила машина. Ты сломал только руку, а не позвоночник в своем девятилетнем возрасте. И еще сломал ключицу… а мог бы запросто свернуть шею, неудачно прыгнув с обрыва в реку в свои тринадцать лет…
О Боже, куда тебя повело! Не хватит ли «щукарствовать»? Но если серьезно, то ведь и впрямь страшно хрупка и беззащитна человеческая жизнь, которую малейшая случайность может прервать даже в самый золотой век человечества (например, в период так называемого «брежневского застоя»). А в эпоху перемен жить становится еще опаснее. Трагическая (а может, дьявольская?) усмешка бытия…
Мало того, что каждая человеческая жизнь конечна. Она еще и скоротечна. Коротка! Стремительна в своем полете от старта до финиша! Мало нам обычных нерадостных обстоятельств, так еще появляется вдруг некий Воланд (впрочем, он может возникнуть и под другим именем) и заявляет совершенно неприятные, но неопровержимые вещи: дескать, это еще полбеды, что человек смертен, а беда то, что он иногда внезапно смертен. А дополнительным издевательством над человеческой жизнью (при прямом участии упомянутого выше шутника), является ужасный факт некрасивого умирания человека. В старческом ли маразме, в нечистотах, в гноище и язвах. Скорченным ли от невыносимой боли, оглохшим ли от собственных звериных воплей. В размазанном ли и расчлененном виде, волочащимся под трамваем… Да в любом виде. Кому что достанется и выпадет.
И вот за это за всё (да еще за свершенные грехи-подлости, за прегрешения вольныя и невольныя, за глупости несусветные, за слабости, за горести, за обиды и разочарования) дается нам в начале жизни кусочек рая.
Да, рая. Того самого Эдема, в котором тогда еще безгрешный Адам начинал свою (вначале вовсе не трудовую) биографию. Первый человек, ходивший без штанов и без всякого смущения по вечнозеленому саду, и сам был немаловажной частью рая. И каждый из нас – Адам (в тюркских языках человек так и называется – «адам»).
Самое первое мое воспоминание об этой жизни: стою я без штанов на теплой земляной тропинке, жмурюсь на утреннее солнышко, рядом очень приятно пахнут большие белые цветы, и ничего-то мне не надо, только чтобы мама рядом была; да вот и она – ласково окликает меня от близкой огородной грядки…
Сейчас даже не верится, что это – я, что всё это было со мной. Куда же утопал тот малыш босыми ножонками по теплой, мягкой от пыли тропинке?
Знаменитый поэт, который у нас в России больше, чем поэт, эффектно провозгласил однажды дикую и страшную в своей сути правду. Жестокую и несправедливую правду. Каждый, мол – могила ребенка, которым когда-то он был.
Так что ж, выходит, что от каждого из нас должно разить мертвечиной? И все мы, взрослые, не что иное, как уже достаточно хорошо подготовленные будущие трупы – выросшие до окончательных размеров своих домовин?
Ф-фу!... Свят-свят-свят!.. Как же не хочется жить с этой прямотой, которая (по броской фразе того же оракула), внутри себя крива. Как не хочется ей верить!
Чего же вы, однако, стоите, инженеры человеческих душ, властители дум – сами мертвые при всех внешних признаках жизни? На что вы годитесь? Неужто и впрямь только на то, чтобы хоронить своих мертвецов?
Детство мое, постой! Погоди! Не уходи из меня совсем.
Пока ты живо во мне – и я жив, и я чего-то стою, какие бы мрачные сны с разоренными и догорающими руинами мне ни снились.
Откликайся мне хоть иногда, хоть издалека тоненьким своим голоском:
«Что там, впереди?».