Ещё ни один снаряд не упал на территорию базы. Джунгли на склонах окрестных гор ещё не были обожжены, и деревья не были увешаны парашютами от осветительных ракет, похожими на детские чепчики. «Шесть оттенков зелёного, понял, козёл? Скажи ещё, что это некрасиво». У приёмного отделения санчасти ещё не валялось кучами оборванное, окровавленное обмундирование, а с восходом солнца не становились видны вражеские трупы у колючки. Всего этого ещё не было, а Хешань уже навсегда перестала быть просто военным объектом. Установить, в какой именно момент это произошло, невозможно, да и до конца понять, почему так случилось, тоже нельзя. Одно можно сказать наверняка: Хешань стала предметом страсти, объектом любовного бреда Командования. Нельзя даже установить, откуда взялась эта страсть. Может, она зародилась внизу, в самой вонючей траншее и пошла вверх, через I корпус, Сайгон и далее (неся с собою весть о реальных размерах Хешани) до предельных высот Пентагона? А может, она родилась в тех самых его кабинетах, где через шесть лет неудач сделало сам воздух ядовитым, где оптимизм бил ключом уже не по какому нибудь достойному поводу, но просто бил и бил, и долетал до Сайгона, где его паковали и отправляли на север, чтобы дать бойцам хоть какое-то подобие объяснения тому, что вот-вот должно было с ними произойти? В общих чертах, обещание было заманчивым: Победа! Целых сорок тысяч солдат противника как на ладони, играть они будут по нашим правилам, хотя бы раз повоюют, как положено мужчинам, но ничего у них не выйдет. Это будет сражение, детально спланированная битва, где его будут убивать по разделениям, в массовом порядке, и если мы убьём достаточно, то может быть, он уйдёт. Перед лицом такого обещания вопрос о поражении даже не мог возникнуть, равно как и вопрос о том, что после Тэта, с военной точки зрения, воевать в Хешани уже, наверное, глупо и даже абсурдно. Как только все сошлось, Хешань стала подобной банке из стихотворения Уоллеса Стивенса. Она подчинила себе всё.
Первое, что приходит на ум, когда я вижу это название, или когда меня спрашивают о Хешани, это плоский серо-коричневый участок, который ровно уходит вдаль, и там, за неуловимой чертой, приобретает форму и цвет джунглей на горных склонах. Однажды, когда я глядел на эти горы и думал об укрытых в джунглях смерти и тайне, меня посетило крайне странное, волнующее видение. Я видел реальные вещи: базу с той точки, где стоял, людей на ней, вертолёты, взлетающие с площадки у ВПП, горы вдали. Но одновременно с этим я видел другую картину: землю, бойцов и даже себя самого с тех гор. Это было раздвоение зрения, которое посещало меня не раз. А в голове, снова и снова, звучали неимоверно зловещие слова песни, которую мы услышали в первый раз всего несколько дней назад: «Волшебное таинственное путешествие уведёт тебя далеко, - обещала эта песня. – Оно жаждет тебя увести, умирает от желания тебя увести…» Это была песня о Хешани, так мы понимали её тогда, да и сейчас она наводит на те же мысли. В бункере один из бойцов выкрикивал во сне омерзительные, жуткие слова, дико смеялся, потом затихал и лежал тише, чем человек в самом глубоком сне, а потом всё начиналось снова, и страшнее места, чем тот блиндаж, я и представить себе не могу. Я тогда встал и вышел из блиндажа, потому что в любом месте было лучше, чем там, и я стоял в темноте, курил, глядел на горы в ожидании какого-нибудь знака, с надеждой его не дождаться, потому что, чёрт возьми, что нового могло открыться мне, кроме чего-то страшного? Три часа утра, и кровь моя сливается с холодком, принимает его, с большим желанием. Из земных недр приходит дрожь, которая сотрясает всё вокруг, проходит вверх по ногам, туловищу, потрясывает голову, но в блиндаже от неё никто не просыпается. Мы называли их «Дуговым разрядом», он называл их «Раскаты грома», и по ночам они гремели непрестанно. Самолёты сбрасывали бомбы с высоты пять с половиной километров, разворачивались и летели обратно на базу Удорн или Гуам. Рассветы здесь тянутся до позднего утра, сумерки наступают в четыре. Всё, что я вижу, затянуто дымом, горит всё и повсюду. Понятно, что память искажает действительность, но любой зрительный образ, любой звук связан в памяти с дымом и запахом гари.
Бывает, что дым спокойно тает, например, от разрыва снаряда в воздухе, причём на безопасном удалении. Есть и другой дым, который поднимается от больших бочек с дерьмом, которые выжигают, плеснув туда дизельного топлива, и он висит и висит в воздухе, и от него перехватывает дыхание, даже если ты к нему привык. Прямо на полосе снаряд попал в самолёт с топливом, и все, кто это слышал, пришли в себя только через час. (Что это было? Что тебя разбудило?)
В памяти возникает картинка, сначала абсолютно неподвижная, и постепенно оживает, и я вижу всё как тогда: таблетка сухого спирта, она жарко горит под маленькой закопчённой печуркой, которую один морпех сделал мне две недели назад в Хюэ из банки из-под десерта, что входит в сухой паёк. В свете этого крохотного язычка пламени я вижу силуэты нескольких морпехов, и все мы сидим в блиндаже, вдыхаем едкий дым от таблетки, и радуемся ему, потому что сегодня мы будем есть разогретый сухпай, радуемся тому, что сидим в надёжном блиндаже, и потому что мы одни и заодно, и у нас есть над чем посмеяться. Таблетки я привёз с собой, украв у ординарца одного полковника в Донгха (наглый был урод), а у здешних ребят они кончились несколько дней, даже недель назад. А кроме того, я привёз бутылку. («Ух ты, рады мы тебе. Ох, как рады. Давай только Ганни подождём»). Говядина с картошкой, фрикадельки с фасолью, ветчина с мудаками – всю эту радость будем есть горячей, и кому какое дело, что будет завтра? А где-то наверху, под ярким светом дня, лежит штабель коробок с сухпаем высотою больше метра, картон обгорел в тех местах, где коробки обтянуты проволокой, повсюду валяются банки и упаковки с сигаретами, жевательной резинкой и прочим, а на самом штабеле лежит труп молодого южновьетнамского рейнджера, который совсем недавно заявился к разведчикам роты «Браво», чтобы утащить несколько банок американской еды. Если бы ему повезло, он вернулся бы к своим героем, но вышло так, что ничего у него не получилось. Три мины прилетели одна за другой, очень быстро, никто из морпехов не пострадал, и теперь два младших капрала спорят. Один хочет уложить убитого рейнджера в зелёный похоронный мешок, а другой настаивает на том, что его хоть как-то и чем-то надо накрыть и отвезти к узкоглазым. Он очень зол. «Мы им, гадам, постоянно говорим, чтоб сидели со своими» - снова и снова повторяет он. От пожаров страдает всё вокруг. Они полыхают по ночам, и деревья на склонах за несколько километров отсюда горят, извергая клубы дыма. Ближе к полудню солнечный жар прогоняет остатки утреннего холода и тумана, и база хорошо просматривается сверху до приближения вечера, когда возвращаются холод и туманы. Снова приходит ночь, и небо по ту сторону западной части ограждений полыхает от медленно спускающихся магниевых ракет. Повсюду горят машины, приводя в ужас массивностью своих чёрных изувеченных силуэтов, они как горящие динозавры, например, хвост самолёта С-130, задранный в небо, и мёртвый металл проступает сквозь чёрно-серый дым. Господи, если такое творится с металлом, то что будет со мной? И тут начинает дымиться что-то совсем рядом, прямо над моею головой, это сырой брезент мешков с песком, которыми обложена щель. Щель небольшая, а нас второпях забилось туда много. На другом её конце лежит молодой парень с горловой раной, и он издаёт звуки, похожие на те, что издаёт младенец, набирающий побольше воздуха, чтобы от души поорать. Когда начали рваться снаряды, мы были на открытом месте, и один морпех, стоявший ближе всех к щели, был изрешечён осколками, попавшими в ноги и пах. Я, можно сказать, столкнул его в щель, когда сам залезал туда. Там было так тесно, что я вынужден был его немного придавить, и он всё повторял: «Гад ты, …сос поганый» до тех пор, пока кто-то не сказал ему, что я не боец, а репортёр. И тогда он начал выражаться очень спокойно: «Потише, мистер. Пожалуйста, не так сильно». Это было не первое его ранение, и он знал, как больно станет через несколько минут. Людей там запросто кромсало, обыденно и ужасно, там всегда что-нибудь горело. Дорога, огибавшая командный пункт, вела к свалке, на которой сжигали снаряжение и обмундирование тех, кому они были больше не нужны. На верхушке этой кучи я увидел бронежилет, такой драный, что на него никто бы не позарился. На спине бронежилета его владелец перечислил месяцы, проведённые во Вьетнаме. «Март, апрель, май (каждый месяц был написан как-то криво, неуверенной рукой), июнь, июль, август, сентябрь, октябрь, ноябрь, декабрь, январь, февраль», и тут перечисление резко остановилось, как часы, пробитые пулей. К свалке подъехал джип, из него выпрыгнул морпех с полевой курткой в руке, которую он вытянул вперёд, сжав куртку в комок. Лицо его было очень серьёзным и испуганным. Одного из ребят его роты, которого он даже не знал, разорвало в клочья прямо рядом с ним, забрызгав его кровью. Он держал куртку на весу, и я ему верил. «Наверное, и не отстираешь теперь? – спросил я. Едва ли не со слезами на глазах он выбросил куртку на свалку. «Слушай, - сказал он, - её хоть миллион лет стирай - всё без толку».
Помню одну картинку у дороги. Грузовики и джипы постоянно оставляют на ней глубокие следы, но частые дожди сразу же их размывают. У дороги валяется табельное имущество стоимостью в пару долларов, это пончо, которое только что лежало на убитом морпехе, оно забрызгано кровью, мокрое от грязи, надутое ветром. Оно расположилось здесь, у дороги, как жуткий, полосатый надутый мяч. Ветер не гонит его дальше, только колышет лужицы воды и крови в складках. Я иду по этой дороге с двумя чернокожими бойцами, и один из них со злостью и отчаянием пинает пончо. «Полегче, братан, - не меняя выражения лица, даже не оглядываясь, говорит ему другой. – Американский флаг пинаешь».
* * *