Вы здесь

Глава первая, знакомящая читателя с усадьбой на берегу Стривигора и его обитателями

Глава первая,

знакомящая читателя с усадьбой на берегу Стривигора и его обитателями

Детство моё осталось в уединённой усадьбе на обрывистом берегу Стривигора. Мысленно возвращаясь в прошлое, вижу наш старый деревянный дом, одноэтажный, под тесовой крышей, с четырьмя белёными колоннами у парадного крыльца; под ним, сбоку, чёрную пушечку. Отгородившись от хозяйственного двора цветником и фруктовым садом, этот образец русского деревенского классицизма стоял в глубине запущенного парка. Аллея старых лип вела от крыльца к сказочному раздорожью.  Направо пойдёшь - очутишься в таинственном лабиринте жёлтых оврагов. Направишься прямо,  тропой через ржаное поле, - обступят тебя хмурые ели Чёрного леса.  А если повернуть налево, разбитый просёлок, обогнув усадьбу, приведёт к деревянному мосту через медленную речку, не широкую, да глубокую, вброд не перейти. 

При входе на мост высился над речным обрывом курган. Олеговой горкой звался. Не в память того «вещего Олега».  Того в Ладоге «зим уклюну».  Другой князь здесь взял да умер, когда проплывал с дружиной на ладьях мимо кручи. Как водилось тогда, сожгли его на погребальном  костре. Над пепелищем  горку насыпали.  Местные жители не раз пытались раскопать захоронение в поисках сокровища; всё без толку.

Конец этому положил отец мой, прадед которого пожалован был землёй на правом берегу речки за службу Отечеству при Екатерине Великой.  Он велел установить над местом кремации язычника каменный крест, ставший поклонным. Гробокопатели сразу перевелись.

От креста,  если смотреть на север,  открывалась за рекой широкая луговая пойма. За ней  бугрился противоположный берег речки. На нём чернело избами село Низы с чёрной же церковью под шатровым верхом. Дальше, знал я понаслышке, пряталось в холмистых берегах Бел-озеро. Там находилась уездная столица Княжполь. Тогда она представлялась центром мира.  С кургана дом не был виден. Он с  крышей тонул то в древесной зелени, то в золоте и багрянце, то в густом переплетении голых ветвей, то в снежных одеждах дерев.  Только два кирпичных столбика с остатками штукатурки при въезде в хозяйственный двор, изображавшие «ворота» (без створок), указывали на наличие жилья в  этих, без преувеличения, дебрях.

Я забирался в них, когда позволяла погода.  В зависимости от того, кем я себя в то или иное время представлял,  парк становился и джунглями, и тайгой, и сельвой, и, чаще всего, тем полным опасностей чудесным лесом, в котором жили герои Фенимора Купера. Раскрасив лицо акварелью, вооружившись топориком для рубки мяса, стащенным из кухни, то бишь томагавком, я становился на тропу войны. Причём, тропу всамделишную, скользившую змеиными извивами сквозь чащу беспризорной растительности к речной круче, над которой стояла беседка, превращённая моим воображением в форт бледнолицых. Роль последних неизменно исполнял рудой Гришка, сын наших постоянных работников Ивана и Анны, занимавших флигелёк  у въезда в аллею (временные работники, из Низов, располагались в людской). Гришкина сестрёнка, Варька, мною в расчёт не бралась, так как была девчонкой и вообще мелюзгой. Других ребят в усадьбе не было.  Но я с рождения отличался характером замкнутым, обращённым в себя; без сверстников не скучал. Мой внутренний мир, постоянно пополняемый  сведениями из книг домашней библиотеки и воображением, был и так перенаселён живыми, более чем реальными образами.  Ещё составлял мне компанию Виконт, пуда два кобелёк, весь оранжевый, с белой отметиной между мордашкой чёрного цвета и  умными глазами под крутым, совсем человечьим лбом с купированными ушами торчком над ним. Тогда представители этой породы именовались немецкими бульдогами, сегодня их потомки – боксёры.

Ещё в этой отдельной части Вселенной с отчим домом в центре, кроме людей, домашних животных и птиц, жили пернатые вольных стай, оседлые и перелётные, мыши, стрекозы, жуки, комарики, стоящие столбами над мочажинами, мухи, пчёлы, тяжёлые одинокие осы, бабочки, сверчок (казалось, один и вечный), тараканы, мухи, моль и даже, временами, клопы.  С назойливыми и кусачими представителями фауны боролись липучками, какими-то высушенными пахучими травами, «кашкой» на борной кислоте, кипятком (время от времени ошпаривали оштукатуренные стены, после чего наклеивались новые обои).  

 

Родители в увлечения мои не вмешивались, дружить с дворовыми не запрещали. Правда, до достижения мною подросткового возраста, матушка, потерявшая двоих девочек во младенчестве, со страхом (как бы чего не случилось с её  чадом) всюду ходила, вернее, бегала, за мною по пятам. Но вот в один чудесный день суровый мой отец изрёк: «Не воспитывай в нём барышню».  И матушка, скрепя сердце, преследования свои прекратила. Только до конца её дней я постоянно, если не перехватывал, то всей кожей чувствовал  тревожный взгляд выразительных тёмных глаз, единственных таких на свете.

 Она же научила меня письму и счёту, а читать, кажется, я умел в её утробе. Благодаря ей, лет семи, я сносно объяснялся с отцом  и матерью по-немецки, хуже по-французски, начал читать на этих языках, но вот в письме не преуспел и так никогда от этого недостатка не освободился.  К сожалению, матушка, даром что дочь учителя провинциальной гимназии, педагогом была плохим, занятия с сыном её скоро утомляли. Особенно трудно было ей читать мне или вместе со мной мои первые книжки. Поэтому очень рано я стал выбирать произведения самостоятельно, что сделало меня неразборчивым, а мою голову - вместилищем «каши», как говаривал отец. Поначалу признавал исключительно занимательное, выдуманные приключения, но вдруг занимательным стала для меня история стран и народов.  Домашняя библиотека наполовину состояла из исторических романов и научных книг по этой отрасли знаний. Вскоре  предпочёл их другому чтению, и не только в художественных образах Скотта, Ишимовой и Загоскина, но всё больше в популярном изложении.  Доступно для детского ума излагал историю такой серьёзный исследователь старины, как Ключевский. Академический Соловьёв меня утомлял.

На помощь пришёл отец. По части истории Отечества он оказался дока. А французская малая пушка, что сторожила крыльцо нашего дома, стала предметным знаком жгучего интереса к прошлому. Домашнюю начальную школу при мне прошли Гришка и его сестра. Так что при моей родительнице образовался целый класс.  Матушка хвалила сына работников, приводила его мне в пример, покорённая его прилежанием: «Ему бы дать образование, человек получится». Действительно, Гришка  был восприимчив к обучению, притом, подражатель редкий.  То разговаривал как его отец, вставляя в речь хохлацкие словечки, то изъяснялся на языке матери-северянки; на вопросы барыни и хозяина усадьбы отвечал на вполне правильном русском литературном языке. Со мной он болтал чаще всего на чудовищном волапюке, по настроению, но я всегда его понимал и, бывало, неуклюже копировал.

Предоставленный самому себе примерно с десятилетнего возраста, я быстро научился догадываться о том, что по какой-то причине хотели скрыть от меня старшие. Стыдно признаться, подглядывание и подслушивание стали для меня основными способами познания ближнего мира, который включал усадьбу и её обитателей. Естественно, мой любопытствующий взгляд чаще всего останавливался на родителях.

 

Моя матушка  отличалась хрупким сложением. Утомляли её не только занятия со мной. Хлопот по усадьбе, в которой каждый рубль был на счету, было достаточно. Дворовых не держали, если не считать Мельничуков. Иван исполнял обязанности и конюха, и кучера, и плотника, и смотрителя над временными работниками. Жена его Анна, ключница, не только куховарила в людской, когда нанимали на работы низовских. На ней был досмотр хозяйского двора. Ей помогала горничная; дольше всего у нас была старая девушка из Княжполя Даша, немногословная и незаметная.  Она перешла к нам от учителя гимназии, моего деда по маминой линии. Обе женщины с барыней не церемонилась, когда та, бывало, появлялась в старом капоте, в платке, повязанном по-крестьянски, на скотном дворе или у амбаров: «Звиняйте, хозяюшка, мы тут сами, без вас». 

На моей памяти матушка молодой не была. Она родила меня, последнего из троих детей, в тридцать лет.  Когда я рассмотрел её,  в чёрных, как бархатный переплёт семейной Библии, волосах красавицы цыганского типа, какой она осталась на фотографическом портрете, уже блестели обильные седые нити.  Помню жёлтое лицо, тонкие, будто нанесённые бритвой, морщинки вокруг «ночных» глаз, в уголках усохших губ, у  трепетных крыльев носа. Она пугалась всего: треска рассыхающейся мебели, грозы, громких слов, нежданного письма. Бывало, ворвавшись без стука в  комнату, смежную с родительской спальней, я заставал её в слезах над единственной фотокарточкой  младшей из моих сестёр, мною незнаемых. Старшую запечатлеть на снимке не успели, от неё осталась только высушенная пуповина в заветном ларце да несколько чёрных волосинок.   Плакала матушка беззвучно, закрывая глаза и запрокидывая голову, что вызывало во мне не жалость (ведь по годам я не мог измерить глубину её горя), а испуг. Несколько раз в году она посещала церковь в Низах, всегда без мужа; иногда брала с собой меня. На богослужениях мне было скучно, так как  дома к общению с Богом приобщён не был, религиозных бесед со  мной не вели, не считая скороговорки, с оглядкой через плечо, матушки. В вопросах религии я был полным невеждой. Причина этому открылась позже.

 

Здесь позволю себе небольшое отступление. Именно так  - матушка,  маменька- называл я в то далёкое время (и мысленно называю сейчас) женщину, которая родила меня. Мало ли отживших слов и оборотов речи остаётся в устах старика!  Пусть простит меня за архаизмы тот, кто возьмёт в руки эту тетрадь. Только за одно, за «матушку» я не извиняюсь. Это слово надёжным мостом связывает меня с прошлым. Кажется, не будь его, память моя была бы плоской и серой, и не живой, какой-то «бумажной», будто затёртый карандашный рисунок.

 

Много позже узнал я в подробностях историю, без которой не было бы моей собственной истории.

Летом 1880 года в раскалённые безжалостным солнцем пески Средней Азии, в расположение  корпуса под командованием генерал-лейтенанта Скобелева, прибыл отряд сестёр милосердия из Центральной России. Среди барышень-добровольцев была «цыганочка», как стали называть солдаты семнадцатилетнюю Машу,  мещанку из Княжполя Старгородской губернии. Полковой лекарь Николай Белозёрский, принявший пополнение в лазарет,  выделил младшую из сестёр не по её привлекательной внешности, а по характеру. Хрупкое сложение барышни, быстрая утомляемость  не мешали ей работать в полевых условиях, часто во время сражения, наравне со своими старшими, как на подбор, выносливыми подругами. И это при том, что Маша бледнела от вида даже капли крови, буквально с ног валилась от многочасовых бдений в лазарете у коек перенесших операцию, у стола военно-полевого хирурга, коим и был её земляк Белозёрский.   Тем не менее, перевязку истекающим кровью она делала тщательно, со знанием дела, на пол в палатке хирурга от усталости и вида отсекаемых членов не валилась. Все свои слабости дочь школьного учителя преодолевала волей, понимая долг как Божью заповедь. Она и на предложение военного хирурга (по-нынешнему, капитана медицинской службы) стать его женой ответила  согласием в первую очередь из чувства долга перед природой и избранной профессией. Ведь жить рядом с опытным врачом - значит, придать своему служению, основанному на человеколюбии,  большую глубину. Так, верно, думала чистая, очарованная душа.  Очарование первых встреч редко бывает любовью. То чувство  к мужчине, на тринадцать лет её старшего, пришло к ней позже, после совместного, перенесённого дважды горя. 

Когда тринадцать тысяч Белого Генерала обложили туркменскую крепость Геок-Тепе,  Мария Александровна обнаружила, что беременна, но мужу призналась в этом после штурма. Николай Владимирович отправил жену в Красноводск под надзором старшей из сестёр, сопровождающих обоз с ранеными. Сам от корпуса отлучиться не мог, так как предстоял бросок на Асхабад. Молодая Белозёрская совершила трудный для себя путь в порт Красноводск, исходя чёрной слюной (о резус-факторе тогда не ведали), потом до Астрахани на военном транспорте. Качку она и в добром здравии не переносила. Железнодорожное путешествие закончилось в Старгороде,  потом ещё разбитая дорога до отчего дома в тарантасе. Вскоре разродилась мёртвой девочкой.  Вторая появилась через несколько лет в родовом доме Белозёрских. Уже начала говорить, а тут дифтерия, тогда неизлечимая…

В те дни, свидетельствует семейная хроника,  волей отца были изгнаны из общих мест дома иконы и лампадки.  Весь «православный антураж», якобы сказал в сердцах Николай Владимирович, богохульствуя.  Гнев его против Неба обошёл только передний угол жениной комнаты. Там образа остались на месте. Так вот почему матушка молилась у себя  одна, закрывая плотно дверь!  Бога она не винила. Но естественная горечь нашла выход. Матушка умертвила в себе призвание сестры милосердия. Если и придётся ей входить в чужой дом к постели больного, то через силу, как бы преодолевая  высокий порог.  Ей больше не понадобится муж в качестве наставника по врачеванию. Испытывала она и что-то вроде обиды к нему. Военный хирург в гражданской жизни (после Средней Азии) приобрёл репутацию замечательного целителя детских болезней. Вот так! А своего ребёнка не спас.

 

Отцу было сорок три года от роду, когда я появился на свет в усадьбе на берегу Стривигора, а запомнил его пятидесятилетним. Был тогда он высок, дороден, сутулился, ходил тяжело и громко. Когда я прочту «Каменного гостя», Командором представлю отца.  Если кто-нибудь ему досаждал, он смотрел так, будто осыпал мелкими осколками льда. К жене обращался Марья (видимо, Маша заблудилась в  письмах времён Туркестанского похода), отчего мне становилось неловко. Сколько помню, летом он носил серый сюртук военного покроя, застёгнутый на все пуговицы, а зимой - офицерскую длиннополую шинель. Никогда не изменял щегольским кавалерийским сапогам из тонкой блестящей кожи  с голенищами до колен и дворянскому, с красным околышем, картузу, даже в сильные морозы. Перчаток не признавал, руки прятал в карманах.  Лицо у него было крупное, мускулистое. Усы над губами он подрезал, но на кончиках оставлял распушёнными, готовыми вот-вот перерасти в бакенбарды наподобие тех, которые можно увидеть на известном портрете Скобелева. При нём Выпускник медицинского факультета Московского университета отслужил  восемь лет, пользовался его доверием. «Суворов XIX века» стал его идеалом, о чём позднее узнает сын военврача.

 

Как уверяла матушка, небольшие, но надёжные деньги (в основном, в ценных бумагах и облигациях) на год неожиданной отставки капитана Белозёрского в семье были, но хозяин строго-настрого наказал не трогать ни копейки из этой «кучки» до чёрного дня. Жили тем, что давало хозяйство, которое вёл отец, взяв на себя обязанности управляющего имением.  Землю сдавал частями в аренду низовским мужикам на выгодных для них условиях, поэтому арендную плату мы получали исправно, без обмана. Кроме того, был ещё источник дохода.

Николаю Владимировичу не пришлось ломать голову, чем заняться в лесной глухомани Княжпольского уезда. Врач востребован везде. Рядом с усадьбой, через речку, - большое село, деревеньки вокруг.   Хоть не густо, да земскому врачу, что один на всю округу, объехать не просто. Вот и  нашлась практика врачевателю из отставных лекарей. Николай Владимирович вёл приём на дому, выезжал по   вызовам на линейке или в санях с потёртым,  рыжей кожи саквояжем.  Деньги брал не с каждого пациента,  фиксированной платы за ту или иную услугу не устанавливал. О платёжеспособности страждущих судил по одёжке да по жилью, что год от году увеличивало его практику среди бедных.  Состоятельные земляки его почему-то не жаловали.

 

С началом  Русско-японской войны стали появляться в усадьбе больные определённого сорта: как правило,  офицеры в небольших чинах, большинство - молодые, из частей, расквартированных  по уезду; некоторые добирались  из Старгорода.  Чем они маялись, направляясь к лекарю, понять было невозможно, ибо выглядели отменно здоровыми. Отец устраивал пациентам коллективные сеансы лечения в беседке над речкой, если позволяла погода, или в гостиной. Заключались они в чаепитии и «питии для веселия». Мария Александровна иногда выходила к гостям в платье со шлейфом, с бантами на широком поясе и в высоко убранных волосах, похоже было, без особой охоты.  Садилась у самовара, исполняя обязанности хозяйки, в разговоре участвовала пассивно, только если обращались к ней. Потом отец уводил получивших «первую медицинскую помощь» в библиотеку, где сугубо мужской  разговор продолжался за плотно закрытыми дверями и окнами вполголоса, так что, при всём моём умении подслушивать, ни слова разобрать было невозможно, разве что повысит вдруг кто-то. В конце концов я нашёл возможность стать участником этих бесед, хоть и незваным. Только это другая глава, а ещё настоящая не закончена.

 

В праздные часы отец прогуливался по саду, заложив руки с крупными, даже на вид сильными пальцами, за спину, хмурый, углублённый в себя, или уходил в лес - долго чернела во ржи его сутулая фигура, пока не сливалась с чёрной стеной леса.  Бывало, вдруг резко останавливался, круто разворачивался на каблуках сапог и спешил в дом. Там окликал Дашу: «Вели Ивану закладывать Арапчика да поживей». И четверти часа не проходило, как наш  Балда (из сказки Пушкина) подавал к парадному крыльцу лёгкую коляску. Отец занимал место сзади, и Арапчик, серый жеребец, рванувшись с места, вылетал на аллею и скрывался за поворотом, сверкнув медью и лаковым боком экипажа. Матушка, проводив мужа глазами, довольствуясь неопределённым «еду по делам», до сумерек оставалась у себя или занималась мной. Бывало, посылала Гришку верхом на рабочей лошади, без седла, в Низы, звать попадью к чаю. Гренадёрского роста - живая копия с портрета императрицы Анны Иоанновны - попадья привозила с собой на мужицкой телеге, устланной сеном, трубный голос и запах квашеной капусты. Посылали работника в баньку (при источнике в молодом овражке) за самоварищем, под стать гостье.  Раскаляясь  в углу столовой, эта паровая машина Уатта нагревала атмосферу в доме так, что приходила на ум Сахара. Чаепитие  трёх женщин (к самовару звали Анну) продолжалось день и ночь, и, бывало, утро прихватывало.

Отец возвращался домой через несколько дней какой-то просветлённый, более доступный, чем обычно. В тот день обедали мы не в столовой, соединённой с кухней дверным проёмом, а в гостиной. Матушка выходила к столу в любимом своём платье (лиловое с белым), словно был праздник. Но скоро всё становилось на свои места. Отец замыкался в себе. В уголках его сухих губ углублялись вертикальные складки. Матушка ещё пыталась стучать в железную дверь, которую он без видимой причины резко захлопывал перед ней: заговаривала о прочитанном, о погоде, о цене на овёс, делилась новостями, доставленными вездесущей попадьёй и почерпнутыми из «Русского слова». Отец на всё отзывался односложными «да» и «нет» или отмалчивался. Тогда матушка теряла власть над собой (редчайшие, впрочем, случаи в нашей мирной, по внешним признакам, семейной жизни) и совсем некстати припоминала давние грехи мужа и вообще «всех легкомысленных Белозёрских».  Добровольный свидетель супружеских разладов, я услышал, что дед мой был в чем-то «замешан», а отец (поскольку «яблоко от яблони недалеко падает»), из-за своего унаследованного «упрямства в заблуждениях» сам пресёк свою блестящую карьеру врача. Было чему удивляться и над чем ломать голову!  Запах уксуса по всему дому оповещал, что у матушки началась мигрень. Отец, с каменным лицом выслушав обвинения, уходил в кабинет, чаще, надев картуз, чёрным крыльцом спускался в сад. Случалось, проблуждав по аллеям какое-то время, возвращался к дому, звал меня прогуляться  к речке. 

        

 

Обычно темой наших бесед была история. Скакали по векам и странам без всякого плана, куда воображение или случай поведёт: от Перикла, умирающего от чумы в Афинском доме архонта, до усталой колонны солдат в выцветших под яростным солнцем гимнастёрках и фуражках с назатыльниками, шагающих по бездорожью вслед за генералом в белом, на белом коне. О своём кумире отставной военврач вспоминал часто, всегда с болью, как будто таинственная смерть генерала Скобелева случилась только вчера. А ведь почти четверть века прошло с того июньского дня 1882 года. Причём, отец не столько мне адресовал свои воспоминания, сколько себе – использовал возможность выговориться.  На одной из последних прогулок отец был особенно многословен:

- Понимаешь, тридцать девять ему было. Здоровье отменное. Вынослив, как Александр Македонский. Телом и ликом - что твой Ахилл. А прозектор в протоколе вскрытия пишет: «Скончался от паралича сердца и лёгких». Хм, сердце!  Да, мой коллега Гейфельдер тоже находил у генерала признаки сердечной недостаточности, однако оба мы свидетели  нечеловеческой выносливости Скобелева; он сутками находился на коне, без сна,  в последнем походе, сохраняя бодрость и энергию. Я врач! Что-то не замечал, чтобы у других, скончавшихся от паралича, выступали синие, как после сильного яда, пятна на лице, - следовало долгое молчание; наконец, отец продолжал, примерно в такой последовательности. - Представляешь,  Он, - (это «он» произносилось с «большой буквы»), - Он появился в Средней Азии двадцатишестилетним капитаном, жизни ему оставалось всего тринадцать лет. В них вместилось всё, что для нас теперь значит «Скобелев». Хивинский поход, победы под Махрамом, Андижаном, Асаке, тогда же Кокандский поход. Там мы встретились. Я видел генерала (уже генерал-майора!) в деле:  в самой гуще, рвутся снаряды, свист пуль, он на белом коне, в белом мундире («Сей наряд на мне заговорен», - говорил он, хитро улыбаясь).  Я помог ему вылечиться после сабельных ранений. Только помог, само зажило на таком богатыре. Он выхлопотал меня на Балканы под Плевну в 1877, в расположение 16-й пехотной дивизии, которой командовал уже в генерал-лейтенантском звании, украшенный 3-м и 4-м Георгием. За Шипку  государь дал ему вторую золотую саблю «За храбрость». Вскоре возглавил корпус, двинутый на Стамбул. Восемьдесят километров оставалось… Проклятые британцы! И тот конгресс, Берлинский. Будь он неладен! Не любит нас Европа. Не так боится, как завидует: ишь, сколько землищи отхватили! Не простят. Нет, не простят! – здесь пауза. Наконец, уняв возбуждение, отец  подходил к концу любимой темы. - Имел почёт и счастье пройти с Ним, - (вновь с «большой буквы»), - Туркестанский поход, из которого Он вышел с чином генерала от инфантерии и с 2-м Георгием - прямиком в родовой склеп, что в земле рязанской. Он и до Геок-Тепе необычайно популярен в народе был, а после удостоился всеобщего поклонения, почти религиозного. Ему устраивали поистине царские встречи даже в присутствии царя, с хлебом-солью, при свете факелов, с выходом духовенства и буквальным коленопреклонением толп вдоль дороги, по которой обычно в таких случаях Белый Генерал шёл пешком, сойдя с белого коня. Да, мистика! А знаешь, Скобелев ведь поцеловал Марье Александровне руку, когда она уезжала в Красноводск.

Произнеся последнюю фразу, отец от волнения даже остановился и с гордостью  заглянул мне в лицо (мы шли, помню, просёлком к мосту). На меня это сообщение не произвело никакого впечатления: что из того, господа обычно целуют дамам ручки, видел уже. Отец понял моё молчание.

- Не говори! - (я ничего и не сказал). - Женщины сами пытались целовать его руки. Да что там руки! Платком снимали пену с удил его боевого коня и прикладывали к лицу. Вот так! Наполеон не удостаивался такого! Кстати, при мне князь Долгорукий, язвительный тип, скажу тебе по секрету, изрёк: «Я видел Бонапарта, возвращающегося из Египта». Князь имел в виду встречу Скобелева в Москве после Геок-Тепе…Давай-ка поднимемся.

Дорога привела нас к подошве кургана. Пока мы поднимались на его верх, то догоняемые, то обгоняемые Виконтом, отец добавил к своему рассказу:

- Если бы не тот случай в отеле «Англия», другая была бы сейчас Россия. Совсем другая. И позора этой войны не было бы. Вообще, микадо не посмел бы атаковать нашу эскадру.

Я не успел спросить, почему. Отец, выйдя вперёд, остановился у креста, глядя влево. Виден был жёлтый глинистый обрыв с нависающими над ним зелёными кущами парка и  серой, с блёстками ряби,  речкой внизу.  В изломанную стену обрыва вдали вгрызался молодой овражек. В его устье проник Стривигор, образовав небольшой заливчик. Там что-то чернело. Лодка, догадался я. Мои размышления о том, что пора бы привлечь Гришку к ремонту нашего забытого, гниющего в небрежении флота, прервал голос отца. Он показывал вытянутой рукой в сторону заходящего солнца:

- Где-то там, за оврагами (отсюда не видно), французы переходили речку. Ну, наша «Амазонка» - не Березина, понтонные мосты наводить не понадобилось, сыскались броды. И вообще, главные силы, сиречь остатки их,  плелись гораздо севернее, здесь маршал Мюрат выводил конницу без коней (давно съели) и, есть сведения, казну императорскую вёз да в Москве награбленные ценности. Неаполитанцам это дело поручили. Чтобы обмануть преследователей. Впрочем, возы, что тащили пешие кавалеристы,   в снегах по дороге сгинули. И вся их артиллерия в Стривигоре потонула. Пушчонка наша оттуда.

Так отец называл орудие малого калибра, которое стояло у парадного крыльца дома на лафете, сработанном Иваном (колёса он взял от старой одноколки).

- А золото?

- Какое золото?

- Ну, казна эта, золото Наполеона.

- А! Тогда уж, точнее, золото двух императоров. Нашего там, московского, больше было, хорошо потрудились в Кремле солдаты просвещённой нации.

- Так куда же оно делось?

- Кто его знает! И след простыл. 

Виконт, уловив знакомое «след»,  повернул нос в ту сторону, куда смотрел его хозяин, потянул в себя воздух и вдруг завыл, чистый волчонок, задирая короткий нос к низкому солнцу, закрытому облаком.

Мы рассмеялись. И вдруг мне стало не по себе, как в тот день, когда я, по наущению Гришки, белены пожевал. Всё, что находилось перед моими глазами и что видел я внутренним взором - отчий дом в глубине парка и матушку в нём, стоящего рядом отца и воющего Виконта, парк, речку, облачный небосвод -  показалось вдруг сделанным из тончайшего стекла, как ёлочный шар. Кто-то прикоснётся неосторожно или со злым умыслом, и всё в миг рассыплется вокруг меня, и я останусь в темноте, в пустоте, в одиночестве…