Вы здесь

Глава первая, переносящая читателя сразу на пять лет вперёд

Глава первая,
переносящая читателя сразу на пять лет вперёд

Похищение или убийство доктора Белозёрского на льду Кронверкского пролива так и осталось нераскрытым. Тела его не нашли. Живым он нигде не объявлялся.  Мария Александровна  истово верила, что в один прекрасный день откроется дверь, и она увидит мужа здоровым и невредимым. Версии его исчезновения у неё не было. Во всяком случае,  ни в одну я не был посвящён. На все вопросы матушка отвечала: «Я верю, Николай жив, он будет с нами, не спорьте со мной, я знаю».

У меня такой уверенности не было. Но всё-таки нет, нет да возникало, словно яркая вспышка надежды, почти зримое ощущение родного образа где-то совсем рядом. Только дойди вот до этого угла, или оглянись вдруг на шаги за спиной, или, повинуясь внезапному порыву,  подойди к скамейке в Летнем саду, скрытой за листвой куста; остановись и прильни к зеркальному стеклу, проходя мимо кондитерской на Невском проспекте.

 Оставило меня это наваждение лет через пять  после того, как в последний раз проводил  я глазами сутулую спину отца, шагнувшего в темень из  светового фонарного круга на снегу. Что стало причиной тому? Те приступы надежды  вызывались, уверен я, нереальностью события на льду Кронверкского пролива в конце  января 1906 года.  Я иногда  сомневался, а не привиделись ли мне четверо в шинелях, не послышался ли возглас отца «ваше высочество!». Какое отношение к отставному военному хирургу мог иметь член царской семьи? Может быть, я  вообще не видел отца, вышедшего из калитки крепостных ворот, а сознание потерял раньше от какого-то приступа, вызванного волнением ожидания, холодом и пустым желудком? Ведь несколько часов я пробыл под гнилым петербургским небом. Все эти вопросы и сомнения  возникали оттого, что я не мог понять, кому понадобилась его жизнь, за что отмстили ему так жестоко.  С годами стал задумываться, а был ли он тем человеком в глазах определенных лиц, каким знали его мы с матушкой и большинство окружающих.

 

Прозрение, а вместе с тем крушение последней надежды, что отец жив, наступило после того, как мне стали доступны бумаги отца. Не скажу, что это было полное прозрение, но, знакомясь с теми записками, документами, письмами,   я  начал приближаться к истине.  Очевидно, Николай Владимирович Белозёрский  стал подозрителен для власти по причине близости к одному лицу, которое пользовалось влиянием в народе.  За какой-то поступок  военврач был отставлен от армии и удалён в глушь. Но там   его активная деятельность не пресеклась. Правда, он был остановлен в самом начале  затеянного им брожения умов в офицерской среде. За такое жизни тогда не лишали, притом тайно. И всё-таки лишили…  За какую ещё вину? Кто вынес приговор? Кто привёл его в исполнение? Кажется, я нашёл ответы на эти вопросы,  не только вскрыв баул, но и предприняв многолетние поиски в других направлениях. Только об этом чуть позже.  А пока вернусь к первым дням после  трагедии на льду Кронверкского пролива.

 

Когда поиски отца через полицию были прекращены, Мария Александровна, оставив меня на попечение петербургских родственников, возвратилась на Старгородщину. Сначала остановилась в отцовском доме, в Княжполе.  Её тяготили назойливые заботы выживающего из ума старика. Она стремилась на старое пепелище,  куда (в этом она была уверена) обязательно приедет муж.  И, если не найдёт там никого из своих, опять исчезнет. Этого нельзя было допустить.  Кроме этой фантазии,  звали её с неодолимой силой  милые сердцу предметы, дом и парк.  Хотя  почти всё перешло в чужие руки,  звали её святые воспоминания. Была ещё одна причина, вынуждавшая Белозёрскую бежать из города, - пересуды «княжпольского света». Откуда-то пошёл слух о каком-то особом «злом умышлении» доктора Белозёрского «противу государя».  Слух возродил забытые было старые сплетни о «серебре Соединённых славян», якобы присвоеным Владимиром Белозёрским. Мария Александровна замучилась отвечать на коварные вопросы, прямо или косвенно вставляемые в «сочувствующие» речи знакомых.

Разделив с Дашей флигелёк, в котором, кроме зальца, была кухонька и каморка, вмещающая кровать прислуги и подстилку для Виконта, матушка отгородилась от мира воспоминаниями, обрела покой, насколько покоем можно назвать  мысли о пропавшем муже, тоскливые проводы каждого пустого дня,  начинающегося в ожидании чуда. Постепенно втянулась в эту жизнь, сроднилась с  ней.  Думаю, появись вдруг перед ней Николай Владимирович, явление мечты во плоти скорее стало бы для неё не столько счастьем, сколько новым испытанием.

Прохоров ни намёком, ни прямым словом, ни жестом ни разу не высказал своего недовольства столь близкой соседкой. Вообще, вёл себя благородно, новых работников и слуг ставил на место, если те позволяли себе неуважение к барыне-нищенке (раз Даша услышала такое суждение в людской о своей госпоже). Неизменно  посылал к столу двух одиноких женщин обеды, освобождая их от готовки и трат. Бывало, приглашал в праздники Марию Александровну к своему столу.  Он же спас её от безделья, от постоянного самокопания, предложив заниматься со своими внуками. Так матушка стала  бонной в семье фабриканта, с радостью ухватившись за это дело. Теперь к мизерным сбережениям добавилось небольшое жалованье, позволившее не «занимать» (без отдачи) из накоплений экономной Даши, не просить у скупердяя отца.  Оставив на попечение Василия Владимировича  сына,  она не могла рассчитывать на помощь из Петербурга.

 

В отношении меня дядя слово сдержал. В нём после  розыска в покойницких проснулось нечто вроде чувства обязанности перед племянником. В столичный кадетский корпус я был пристроен в том же году. Отправляя меня набираться военной премудрости и, главное, привыкать к  служивой жизни, дядя обвёл широким жестом комнату, которую я занимал последние месяцы, погладил бороду:

- В любой день, в любой час милости прошу, отдыхай, ночуй, выходи к столу.

Погладил припухшей ладонью бороду,  тронутый своей жертвенностью, и обратил взор на Полину Серафимовну. Та опусканием тяжёлых век подтвердила слова мужа. Нечего и говорить, что я при всяком удобном случае спешил в свои «личные апартаменты», за плотные шторы на дверях и окнах, разбавляя в свободное время почти семейным бытом казарменное однообразие будней, толкотню классов.  Здесь ждали меня личные вещи, будившие элегические воспоминания, среди них - мой дневник, в который я время от времени вносил новые записи; в ящике письменного стола, под ключом, который я прятал, хранился отцовский баульчик, также закрытый на замок. Моя рука долго не поднималась на него. Я стал другим, решительно расставшись со своим двойником, подверженным подростковым порокам.

Учился я без особого напряжения. Верно передавал генерал Мартынов общественное мнение: «Ваня глуп, Ваня не хочет учиться, отдадим его в кадеты».  Вкус к учёбе появился у меня вопреки «методу» Росина. Глупым я не был, а главное - обладал хорошей памятью и здоровьем. В классах и на практических занятиях не уставал, всё хватал на лету.  Обязанности кадета меня не обременяли. Муштру переносил стойко, а на спартанские правила казарменного общежития  смотрел философски, как на временное зло. Существование своё я назвал бы терпимым, если бы не муки голода и не Анастасьев.

Я быстро рос (в этом пошёл в отца) и постоянно хотел есть, даже ночью просыпался от желания перекусить. Матушка, понятно, деньжатами меня не баловала. Того, что она высылала, едва хватало на сигареты, сладости, изредка - на билеты в театр и на прочие невинные развлечения вроде цирка, а бывало - на тайные пирушки в укромном местечке, когда всё тихо, всё в покое.  Каждый раз, когда брал в руки очередной перевод из Княжполя,   недолгое время мучился угрызениями совести, облегчаясь мысленными клятвами отдавать матушке в будущем половину своего офицерского жалования.  Стол Белозёрских на Мойке, к сожалению,  не часто развёртывал передо мной свою необъятную, уставленную яствами плоскость. Думаю, всё-таки он играл главную роль в моём желании «заглянуть на огонёк» в квартире бельэтажа над каналом.

В образе второй гнетущей меня стихии выступал ротный командир Анастасьев - существо злобное, необыкновенно изобретательное на всякого рода пакости ближнему, убеждённый солдафон классического унтерпришибеевского типа, словом, Аракчеев, но гораздо ниже чином и не столь талантливый, как последний. Сначала я ему обрадовался, узнав княжпольского знакомца в крупном и мясистом, мясистого же цвета лице с глазками-буравчиками. Правда, тогда, на малой родине, мелькнул он у меня перед глазами раза два, но запомнился яркой, в полном смысле внешностью. Некрасивость бывает  привлекательной, как у Льва Толстого, например, но бывает и отталкивающей, когда рассмотришь, что за ней скрывается отталкивающая начинка. Первое время ротный ко мне как бы  присматривался.  В письме к матушке я рассказал об обретении в корпусе земляка. Марию Александровну  сей факт совсем не обрадовал. Наоборот, насторожил. Матушка поведала мне, что  ещё в туркестанскую давность под началом Николая Владимировича состоял   фельдшер Анастасьев,  родитель нынешнего Анастасьева, но проворовался и был энергичным старанием военного хирурга с позором изгнан из армии, а в Княжполе лекарская братия перестала с ним знаться. Как бы ротный не отыгрался на мне за позор своего не чистого на руку батюшки. Она как  в воду глядела.

Наиболее выразительной чертой Анастасьева была завистливость. Завидовал он решительно всем: и тем, кто выше его чином и выше ростом, кто превосходит его в способности удить рыбу, кто удачливей в  примитивной карточной игре в банковку. Он завидовал всем успешным офицерам.  Завидовал редкой красоте жены и тиранил её за это, вместо того, чтобы, как всякий нормальный мужчина, гордиться такому подарку судьбы. Думаю, на чувстве зависти замешана была его глубокая  неприязнь к своим воспитанникам: мы молоды, у нас впереди вся жизнь, возможно успех, ордена, а вся его серенькая, неудачливая карьера близится к тусклому завершению.  Да, часто внешность и характер отливаются в одной форме, а когда первое и второе ужасны, то видишь урода. Представьте себе коренастую фигуру на коротких толстых ногах, одутловатое, безбровое лицо, покрытое сеткой склеротических жилок, круглый, как тыква, лысеющий череп, бычью шею, багровую от злобы на всё живущее, и перед вами появится Анастасьев. Когда он смотрел на меня своими проницательными глазками, я чувствовал себя преступником, выведенным на расстрел, даже когда не знал за собой никакой вины.

В цепких руках этого троглодита, прозванного в корпусе «Мордой», были тридцать юных душ. Сначала, как я уже отмечал, Анастасьев ко мне приглядывался, ничем не выделял меня из своего жертвенного стада, но пробил и мой час.  Случилось это на плацу.

- Кадет Белозёрский. Шаг вперёд!

Я вышел из строя. Анастасьев, заложив руки за спину военного покроя сюртука со стоячим воротником и задрав голову, долго рассматривал что-то у меня под подбородком.

- Скажите, кадет Белозёрский, у вас никогда не возникает желание содержать гимнастёрку в таком виде, в каком требует устав?

         Я открыл было рот.

- Молчать! Я ещё не закончил спрашивать. А может быть вам не нравится наш славный российский мундир? И то, что мы в нём защищаем - империю? Может быть вы желаете изменить существующий строй? А?

Привыкший к непостижимой логике ротного, я счёл за благо уклониться от ответа.

- Значит, не желаете? Похвально! Очень похвально, если учесть, кто вас наставлял до тех пор, пока вы не оказались здесь. Яблоко от яблони… А яблони две, цареубийственные, образно сказать.

Кровь бросилась мне в голову:

- Разрешите…

- Не разрешаю!   Запомните навсегда: цареубийство - не в пуле или в бомбе, оно - в голове. Кадет Белозёрский, на месте кру-угом! Стать в строй!

Строй затаил дыхание. Анастасьев угомонился не сразу:

- Кадеты,  опасайтесь этого малолетнего преступника. А вам, Белозёрский, два наряда вне очереди за дерзость.

И угораздило же моего отца схватить Анастасьевского родителя за руку! Других не было, что ли? Ведь ни для кого не секрет: все в России воруют. Если бы только одна эта выходка сумасброда стала известна дяде Василию, Анастасьеву бы не поздоровилось. Старший  брат отца был действительно со связями, а с начальником корпуса имел короткое знакомство. Тем более, что  словами моего обидчика задевалась честь всех Белозёрских. Но  я не хотел прослыть ябедой в глазах товарищей; это прозвище было хуже всех обид, так что в доме на Мойке помалкивал.

Раз уж помянул товарищей, скажу, что многие из тех, кого я считал своими друзьями, после «разоблачения»  Афанасьевым шарахнулись от меня, как от прокажённого. Но большинство одноклассников тайно или явно сочувствовало мне, в некоторых глазах я даже обрёл, пусть  родительский и дедовский, но геройский ореол. Шутка ли, против самого царя выступить! Тем более, что личная неприязнь подавляющей части общества к последнему императору, особенно после поражения в Русско-японской войне, ослабила монархические чувства даже непреклонных сторонников самодержавия, и это понижение верноподданного накала сказывалось на младшем поколении. Мне было лестно, если я ловил обращённый на меня любопытствующий взгляд и невольно подливал масла в огонь. Например, туманно, как мне казалось, рассказывал тянувшимся ко мне кадетам о наполеондоре, о сундуке с награбленными сокровищами французов на дне Стривигора, о кургане над прахом князя, о казне Соединённых славян. Нечего говорить, что такие рассказы, волнами расходясь по корпусу, множили число тех, кто хотел послушать их из первых уст.

Какие только казни я не придумывал для Анастасьева в короткое время между нырянием под одеяло и сном! К счастью, юность забывчива.  Душевные раны, нанесённые ей человеческой несправедливостью, хотя и глубоки, но заживают  быстро, почти не оставляя рубцов.  Мир, открывающийся передо мной  всё новыми кругами окоёма по мере того как я подрастал, был сложен, противоречив, разноцветен, наполнялся новыми, заманчиво и обманчиво зовущими голосами; прекрасного в нём оказывалось немало. Ради него стоило жить с любовью к живым и мёртвым, которые появились в моём сердце вместе со мной в этом мире.

Все годы, проведённые в кадетском корпусе,  на Старгородчину, к матушке, я не ездил. Два раза в год она сама приезжала в Петербург и на несколько дней поселялась в комнате, смежной с моей. Дядя договаривался с  начальником учебного заведения, чтобы в эти дни я как можно чаще мог отлучаться из классов и ночевал  у родственников.  Наши встречи начинались неизменно с матушкиного  «как ты вырос! Как ты повзрослел! Ты становишься похож на отца, вылитый Николай!». И в подтверждении своего мнения принималась  описывать мою внешность дяде Василию, хотя он не оспаривал  сравнение сына с отцом в словах невестки:

- Посмотрите, Андрей не просто русый, а того же оттенка и нос такой же горбатый, правда у Андрея несколько великоват, да это от худобы, а что до роста, то они уже вровень. 

И опять дядя соглашался с мнением Марии Александровны. Только Полина Серафимовна подмечала во мне черты родительницы, справедливо указывая на излишнюю («как у барышни») чувствительность и способность принимать желаемое за действительное. 

К слову, о тётке. Разительная, всех удивившая перемена произошла в ней, когда в один из приездов матушки, через дверь в прихожую ворвался рыжей молнией Виконт. Оказывается, накануне она получила согласие родственников привезти мне к моему пятнадцатилетию друга, в виде неожиданного подарка, пока будет гостить. Полина Серафимовна восприняла на бурную встречу юного хозяина и его собаки отстранённо.  Но вдруг стала заглядывать ко мне, подзывать пса сладостями. И к отъезду Марии Александровны так сдружилась с четвероногим гостем, что в день нашего расставания заявила: «Виконт пусть остаётся у нас. Дормидонту и так делать нечего». Слуга дяди Васмлия даже мимикой лица  не возразил. Да кто мог возражать против такого чудесного приобретения!? Так неожиданно нашёлся ключик к тётке.

Редкие свидания с матушкой  дополнялись регулярными письмами на моё имя. Настроение её, самочувствие отражались в стиле изложения эпистолы, в почерке. Если видел руку Даши, писавшей под диктовку барыни, значит, матушка больна, совсем плохо ей, хотя она, как правило, не жаловалась. Благодаря этим письмам, я был в курсе всех дел Княжпольского уезда, а усадьбы и подавно. Все годы, пока длилась наша переписка, младшие Прохоровы не желали учить немецкий язык, Даша вязала, получалось, всё один и тот же тёплый чулок, попадье снился вещий сон, предрекавший её скорую смерть,  Анна и Иван Мельничуки, иногда навещавшие бывшую хозяйку, жаловались на Варвару, которая не по годам «шибко умная», сверстницам предпочитает взрослых барышень. А те, известно, все «курсистки, да социалистки, да проститутки».  О сыне они отзывались скупо и однообразно. Понятно, отрезанный ломоть. Невзирая на все эти и другие малозначительные подробности, письма, проштемпелёванные в Княжполе, ждал я с нетерпением. Только они соединяли меня теперь с тем уголком земли, который, был я уверен, не видать мне больше никогда. Как я ошибался!

Сердце моё в ту пору созревало для глубоких чувств. Я мечтал о настоящей мужской дружбе и о первой любви, тоже настоящей и единственной на всю жизнь.  Чувство к противоположному полу обострялось во мне всякий раз, когда в кадетском корпусе объявлялся бал для старших учеников и на него приглашались барышни из старших классов ближайшей гимназии. Я влюблялся в каждое личико, с обладательницей которого танцевал.  Потом, в сновидениях, любил сразу всех, единственных, настоящей любовью.

Физическое и нравственное созревание ничуть не замедлилось, когда  мой кругозор вдруг стал стремительно расширяться после того, как я  открыл отцовский баул. Случилось это на семнадцатом году моей жизни.