Разработка объективных методов исследования словесной формы литературы, ее «языковой материи», или, пользуясь наиболее широко употребляемым ныне термином, «художественной речи» (включая все проблемы, связанные с ритмом стиха и прозы) — это необходимое, даже абсолютно необходимое условие создания подлинно научного литературоведения.
Об этом следует сказать со всей определенностью, ибо очень и очень многие литературоведы придерживаются (подчас сами того не сознавая) иных точек зрения. Одни полагают, что изучение «художественной речи» — это лишь особая часть, раздел, сфера науки о литературе, которой должны заниматься узкие специалисты в этой области; другие — правда, это уже явно архаическая позиция — даже вообще выводят анализ «языковой материи» за пределы науки о литературе, считая его делом самостоятельной и стоящей ближе к лингвистике, чем к литературоведению, дисциплины — художественной стилистики (или стилистики художественной речи); широко распространено и мнение, согласно которому анализ словесной формы — это только некий завершающий, или даже более того — факультативный, необязательный акт в работе литературоведа, своего рода лак, который кладется на уже готовую картину, и т. п.
Эти позиции далеко не всегда выражаются ясно и определенно в теоретической форме, хотя можно было бы и привести соответствующие высказывания. Но эти позиции — что гораздо важнее — со всей определенностью выражаются в самой литературоведческой практике. Так, с одной стороны, выходит масса работ, рассматривающих творчество того или иного писателя — либо отдельное его произведение — и почти (и даже совсем) не касающихся словесной формы, а с другой стороны, появляется немало исследований, специально посвященных именно и только«художественной речи» того или иного писателя либо произведения. Наконец, очень типичны работы, в которых своеобразие «языковой материи» произведения характеризуется в особой — как правило, заключительной — части. Примеры здесь приводить просто бессмысленно, ибо подавляющее большинство книг и статей о творчестве тех или иных писателей (либо об отдельных произведениях) принадлежат к одному из трех указанных типов исследования.
В каждой из таких работ практически — и, повторяю, нередко бессознательно — воплощена одна из очерченных выше позиций в отношении анализа «художественной речи».
Короче говоря, исследование литературы, или, точнее, литературных произведений, и изучение их словесной формы, их «языковой материи» так или иначе отделены друг от друга, предстают как две самостоятельные, не имеющие органической связи задачи, что имеет свои давние и серьезные исторические причины.
Но прежде чем говорить об этих причинах, я должен высказать свое глубокое убеждение в том, что подлинная наука о литературе (которая, конечно, является пока только идеалом) немыслима без всестороннего анализа словесной формы каждого исследуемого произведения. Речь идет, вполне понятно, именно о науке, а не о различного рода размышлениях о писателе или произведении, размышлениях, подчас даже и не претендующих на объективность, ставящих своей единственной задачей выразить чисто личное отношение автора к тому или иному писателю (произведению). Речь идет о том, что только через исследование самой «языковой материи» произведения лежит путь к объективному, действительно научному пониманию его сущности, его смысла.
Мне могут возразить, что я ломлюсь в открытую дверь, ибо каждый читатель проникает в смысл произведения именно и только через его словесную форму. Но здесь-то, пожалуй, и кроется вся суть проблемы, по-своему даже коварной.
Сошлюсь на выразительнейший пример, который я уже приводил по другому поводу в своих заметках, опубликованных в сборнике «Контекст. 1973». Речь шла об «удивлении» одного опытнейшего литературоведа, удивлении, вызванном тем, что при перестановке слов в пушкинской строке («Миг вожделенный настал: окончен мой труд многолетний» — «Настал вожделенный миг, мой многолетний труд окончен») «поэзия» полностью исчезает.
Литературовед говорил об этом как об еще совершенно не раскрытой «тайне» искусства, из чего с неопровержимостью явствует, что пушкинская строка предстает в его глазах не как элемент формы произведения словесного искусства, который, вполне естественно, разрушается, перестает существовать при любом изменении, как разрушается, например, и всякая музыкальная фраза, но как явление речи (которая при перестановке слов вовсе не обязательно потеряет свой смысл—нужно лишь не нарушить нормы грамматики), хотя и окутанное некой «тайной».
Из этого, далее, явствует, что литературовед, рассматривая пушкинское стихотворение, ограничится простым его «прочтением» и непосредственно перейдет к рассуждению об его смысле, минуя глубокий анализ словесной формы, в сложнейшем неповторимом строении которой и воплощен действительный смысл стихотворения (иначе зачем вообще было создавать эту форму? для «украшения»?).
Этот художественный смысл ни в коей мере не сводим к смыслу той языковой реальности, на основе которой создано произведение искусства слова. Но к этому вопросу мы еще вернемся. Теперь необходимо хотя бы коротко остановиться на исторических предпосылках сегодняшнего состояния проблемы «художественной речи».
Вплоть до начала XX в. все многообразнейшие явления слова изучались в русле единой, при всех возможных ее ответвлениях, области знания — филологии, столь ярко выразившейся, например, в трудах Буслаева и Потебни. Она вбирала и сплачивала в определенную целостность любые словесные феномены — от метафоры поэта до технического термина, от чеканной фразы античного историка до сегодняшнего просторечного оборота — и сыграла поистине грандиозную роль в истории культуры. Это хорошо показано в краткой, но содержательной статье С. С. Аверинцева «Филология», представляющей собой, в частности, своего рода элегию или даже эпитафию и заканчивающейся так: «Единство филологии как науки оказалось взорвано во всех измерениях; она осталась жить уже не как наука, но как научный принцип»[1].
Статья эта справедлива и по смыслу, и по тону. И в самом деле, нельзя не пожалеть об утраченной цельности, об этой единой науке о человеческом слове или, вернее, о Слове, нельзя не стремиться навсегда сохранить самый принцип филологии, видящий в Слове вообще одно из существеннейших и ценнейших достояний человечества.
И все же нельзя не видеть, что уже с XVIII в. филология играла, так сказать, и «отрицательную» роль. Именно благодаря существованию единой науки о слове — хотя, конечно, и не только поэтому — произошло то «распадение» общих проблем литературы и проблемы «художественной речи», которое так мешает нам сегодня. Начиная с XVIII в. в руслах эстетики и критики все более активно и широко развивается философское, историческое, публицистическое осмысление литературы. К середине XIX в. на основе глубокой разработки этих сторон дела складывается и литературоведение в собственном смысле. И с самого начала оно оказалось оторванным от изучения литературной формы, которую вместе с остальными явлениями слова еще достаточно цепко держала в своих руках филология. Таким образом, тот «разрыв», с которым мы имеем дело сегодня, закономерно возник уже 100—150 лет назад. Именно поэтому его так трудно преодолеть: на его стороне сила вековой традиции. И все же именно теперь, как мне представляется, его и необходимо и возможно преодолеть — в частности, потому, что филология как область знания окончательно распалась.
Так, лингвистика, занимающаяся изучением языка как средства общения — речь есть уже, в сущности, не средство, а само общение (речевое),— за последние десятилетия в принципе полностью отделилась от филологии, став самостоятельной, обладающей своим особым предметом и методами наукой. Характерно, что один из основоположников современной, т. е. прежде всего самостоятельной, лингвистики, И. А. Бодуэн де Куртене, обладавший замечательным даром научного предвидения, заявил еще в 1904 г.: «Языкознание может принести пользу в ближайшем будущем, лишь освободившись от обязательного союза с филологией»[2].
Распадение единой филологии, вполне понятно, не могло автоматически привести к образованию отдельных и строго определенных научных дисциплин. К настоящему времени действительно обособилась и конституировалась только лингвистика в собственном, узком смысле. Сейчас еще не ясно даже, какие самостоятельные науки возникнут «на развалинах» филологии. Происходит, скажем, формирование особых областей психологии речи, теории перевода, прикладного языкознания, металингвистики (или, иначе, паралингвистики) и т. д. Характеристика всех этих дисциплин, разумеется, ни в коей мере не входит в мою задачу. Но нет сомнения, что формируются вполне самостоятельные (при всех возможных контактах между ними) сферы знания, которые имеют специфические предметы исследования и заняты разработкой столь же специфических методов анализа.
Не приходится удивляться обилию и многообразию научных дисциплин, возникающих на развалинах филологии. Ведь ранее совершенно аналогичный процесс произошел с философией, точнее, натурфилософией, из которой начиная с XVII в. выделялись механика, физика, химия, биология и другие естественные науки (Ньютон, скажем, был еще скорее философом, чем физиком). При этом сохранилась и сама философия в новом, строго определенном смысле — не как единое знание о вселенной, но прежде всего как общая теория познания. Думаю, что в том же качестве обязательно сохранится и филология — как общее учение о природе слова, как теория (или «философия») слова. Но отдельные конкретные сферы неизбежно выделятся и, более того, уже сейчас очень активно выделяются, становясь самостоятельными науками или, скажем осторожнее, научными дисциплинами.
Однако изучение «художественной речи», которое нас и интересует, представляет в этом смысле явное исключение. Оно не только не обрело самостоятельности, но даже, напротив, имеет тенденцию как бы раствориться во вновь возникающих научных областях. Я говорю, разумеется, не об изучении «художественной речи» вообще, а о попытках отдельных исследователей так или иначе связать свою работу с самыми различными новыми направлениями в изучении слова, ибо, по их мнению, «художественную речь» лучше всего можно понять, пользуясь модным выражением, «на стыках» разных научных дисциплин.
Это тем более странно, что вопрос о принципиальном своеобразии «художественной речи» и необходимости разработки совершенно специфических методов для ее исследования был достаточно четко поставлен еще в 1920-х годах, когда распадение филологии только наметилось (ср., например, тогдашние работы М. М. Бахтина, В. В. Виноградова, Г. О. Винокура и др.). С тех пор появились десятки работ, в которых настойчиво подчеркивалась необходимость самостоятельного, специально «литературоведческого» изучения «художественной речи». Но действительного, практического осуществления эта идея не получила. И в последнее время громче, пожалуй, звучат иные голоса, призывающие как раз не к самостоятельности, а к опоре на методологию других образующихся на месте филологии научных областей.
Это имеет свое объяснение. Существует своего рода закон: любая активно и самостоятельно развивающаяся, разрабатывающая четкую методологию область науки обладает особой властной силой и неизбежно оказывает решительное воздействие на окружающие ее, смежные, а подчас даже и далекие сферы знания, да и сама по себе на это претендует. Так было, например, в прошлом веке с эволюционной биологией (дарвинизмом). Трудно назвать такую область знания, на которую она не оказала заметного воздействия. Не избежало этой участи и литературоведение: скажем, в ряде работ И. Тэна или Ф. Брюнетьера и исходные посылки, и особенно терминология непосредственно заимствованы из эволюционной теории. Правда, теперь все это воспринимается как шелуха (подчас производящая даже комическое впечатление), облекающая мысль выдающихся исследователей. Но это уже другой вопрос.
Не менее характерен и другой пример — роль ядерной физики в период ее бурного развития в 1940— 1950-х годах. Помимо явного воздействия на самые различные сферы знания, здесь обнаружилась и еще одна сторона дела: физики стали претендовать и на создание новой философии на основе своей науки (это, впрочем, было отчасти характерно и для биологов прошлого века). Десятки крупных физиков написали по одному, а то и по нескольку философских трактатов, претендовавших на создание универсального образа мира (в том числе нередко и социального). Сложилось, таким образом, поистине парадоксальное положение: физика, возникшая в результате распадения прежней, «универсальной» философии, выделившись из нее, как бы решила сама занять ее место. И хорошо известно, что многие мыслители и, более того, литераторы и художники на какое-то время поддались этому воздействию (на основе «физической» философии утверждалось, в частности, абстрактное искусство, ныне уже, очевидно, изжившее себя, как, впрочем, и «физическая» философия).
Нетрудно заметить, что нечто аналогичное произошло с современной лингвистикой. Возникнув как самостоятельная область в результате распада филологии, эта очень активно развивающаяся наука явно претендует— конечно, в виде отдельных, так сказать, экстремистски настроенных своих представителей — на то, чтобы занять ее место[3]. Но не менее (а, может быть, даже и более) существенное значение имело то, что представители других филологических и — даже шире — гуманитарных наук активно стремились опереться на ушедшую вперед в деле разработки методологии лингвистику, попросту игнорируя тот факт, что речь шла о лингвистической методологии. Они с жадностью ловили каждую новую методологическую идею лингвистики, чтобы тут же «применить» ее к изучению «художественной речи» и литературы вообще; характерен в этом отношении ряд сменяющих друг друга теоретико-литературных школ во Франции конца 1950 — начала 1970-х годов.
Все это, по моему глубокому убеждению, не имеет принципиального, существенного значения и во многих случаях вообще относится к области литературоведческой моды, а не к науке о литературе в собственном, серьезном смысле слова[4]. Я заговорил об этом лишь потому, что увлечение новыми, возникающими на развалинах филологии, дисциплинами мешает подойти к истинной сути дела.
Эта истинная суть состоит в следующем. Филология была чрезвычайно емкой и мощной областью знания, которая вбирала в себя все так или иначе связанные со словом проблемы, в том числе и проблемы изучения литературной формы. Но это было уже, так сказать, явно неправомерным присоединением принципиально иного феномена к многообразному миру слова. Конечно, любое литературное произведение представляет собою и факт речи и с этой точки зрения подлежит филологическому и даже чисто лингвистическому изучению. Но при этом исследователь отвлекается от литературы как таковой (даже взятой с ее чисто внешней стороны), от собственно художественной реальности и изучает именно речь, которая, кстати сказать, и сама по себе обладает эстетическими свойствами, подобно любому созданному человеком явлению.
В этом утверждении нет ничего нового. Так, еще в 1920-х годах было убедительно показано, что «поэтические свойства... принадлежат не языку...», а «конкретной поэтической конструкции», т. е. самому литературно-художественному произведению[5]. Позднее это положение многократно повторялось и варьировалось. Недавно его четко сформулировал известный лингвист и психолог А. А. Леонтьев. Он писал, что знаки языка, «будучи использованы в искусстве... включаются в иную деятельность и перестают быть тем, чем они являются в языке «практическом»[6].
А. А. Леонтьев, правда, только констатировал факт (знаки языка в художественном произведении перестают быть знаками языка), и, вполне возможно, факт этот может кое-кому показаться загадочным или просто выдуманным. Но дело проясняется, если мы обратимся к другим искусствам, скажем, к театру. Актеры на сцене совершают самые многообразные практические действия — занимаются теми или иными видами труда, едят, спорят, сражаются и даже убивают друг друга и т. п., и в то же время вполне понятно, что они ничего этого не делают. Каждое их «действие» является элементом создаваемого ими художественного произведения — спектакля, а вовсе не действием в собственном смысле. Актер на сцене может реально выпить стакан воды, но это будет не актом утоления жажды, а деталью художественного произведения.
Точно так же и слово в литературном произведении не является словом как таковым; оно «включено в иную деятельность» и всецело принадлежит ей, а не речи. Если мы будем рассматривать действия актеров с точки зрения их практической сущности, мы совершенно упустим из виду искусство театра; равным образом, рассматривая «слова» литературного произведения как явления речи, «практического» языка, мы и не прикасаемся к художественной форме[7].
Мне могут, впрочем, возразить, что между действием актера и, с другой стороны, словом в литературном произведении есть принципиальное различие. Актер только «делает вид», что он, например, обедает или стреляет; жест актера — лишь имитация практического жеста, не осуществляющая того результата, к которому направлен «реальный» жест (скажем, удар саблей). Между тем, слово в литературном произведении — это то же самое слово, что и в «практической» речи, ничем субстанциальным от него не отличающееся.
Однако на самом деле это совсем не так, что я и постараюсь доказать. Увидеть подлинную суть проблемы мешает то одностороннее или, точнее, неполное понятие о природе речи, которое господствовало до последнего времени. Речь есть форма общения между людьми и форма бытия человеческого сознания; эти две ее стороны, или функции, общеизвестны. Но вместе с тем всякая речь есть форма практической деятельности людей, реально изменяющая или по крайней мере стремящаяся изменить нечто в окружающем мире. Это стало особенно очевидно в свете сложившейся за последние десятилетия науки или, скорее, целой области знания — теории информации, которая, в частности, существенно изменила представления о том, что такое человеческая деятельность и деятельность вообще (т. е. включая деятельность природных сил).
Привлечение к нашей теме теории информации с необходимостью требует оговорок, ибо эта теория относится именно к тем новым научным областям, которые пытаются непосредственно «приложить» к изучению «художественной речи». Утверждалось даже, что при помощи этой теории мы сможем подсчитывать количество информации, содержащейся в том или ином литературном произведении и определять таким образом его относительную ценность и т. п. Разумеется, этого рода сенсационные заявления в лучшем случае являют собою образчики маниловского прожектерства. Речь идет совершенно о другом — об общетеоретических выводах, стимулированных развитием науки об информации, выводах, которые действительно помогают прояснить и проблему «художественной речи», хотя поначалу и может показаться, что они не имеют никакого отношения к этой проблеме.
В нашем сознании прочно засело поверхностное и механистическое противопоставление человеческого дела и слова. Дело, подразумевающее те или иные телесные, мускульные усилия, связанные с более или менее значительной тратой энергии, реально, практически изменяет нечто в мире; слово же представляет собой, так сказать, лишь сотрясение воздуха, является только выражением мысли либо пожеланием и не принадлежит к сфере практической деятельности.
При этом как-то забывают, что, скажем, деятельность полководца, капитана корабля, инженера и представителей множества иных профессий может всецело заключаться в отдаче словесных указаний.
В свете теории информации стало очевидно, что водораздел находится вовсе не между делом и словом, а между непосредственной затратой энергии и информацией (в самом широком смысле). Так, человек, который тянет за собой по дороге груженую телегу, реально тратит свою энергию; если же в телегу запряжена лошадь, человек только управляет ее энергией посредством определенной «информации» (окрики, натягивание вожжей).
Тот же характер имеет и деятельность человека, управляющего каким-либо двигателем (он «информирует» с помощью рычагов энергию мотора), стреляющего из огнестрельного оружия (но не из лука, энергию которому дает натягивающая тетиву человеческая рука), открывающего затворы плотины, которые высвобождают энергию воды, и т. д. и т. п.
Стало очевидно, что громадная (и непрерывно возрастающая по мере технического прогресса) часть практических действий людей сводится к управлению различными устройствами и машинами посредством той или иной информации. Передача информации сама по себе требует, естественно, определенных затрат энергии (поворот рычага, нажатие кнопки и т. п.). Но цель деятельности достигается, вполне понятно, не за счет этой человеческой энергии, а за счет того источника или носителя энергии, которому направлена информация. Сами же действия человека в таких случаях являются чисто «информационными», и с этой точки зрения они вполне однородны с отдачей словесных приказаний, команд (которые, понятно, тоже требуют известных затрат энергии). И в теоретическом плане ныне уже вполне ясно, что вся производственная деятельность людей может в будущем свестись к отдаче словесных команд машинам, снабженным «слышащими» устройствами, которые заменят рычаги и кнопки.
Нас интересует, разумеется, не техническое предвидение, а природа человеческой деятельности. Если считать, что слово не есть «дело», то будущие работники, отдающие словесные команды машинам, предстанут как «бездельники». Между тем управление машинами посредством слова, без сомнения, явится очень трудным делом — в определенных отношениях гораздо более трудным, чем словесное управление людьми; оно потребует, в частности, предельной точности и исключительной быстроты реакции, для чего необходимо огромное напряжение ума, чувств, воли.
И это наиболее важно. Необходимо со всей четкостью понять, что существо человеческой деятельности состоит именно в напряжении, в сложнейшей работе ума, чувств, воли, а внешние, материальные выражения этой деятельности — непосредственная затрата энергии, т. е. напряженное мускульное усилие, или же такое движение рук, которое имеет только «информационное» назначение (поворот рычага, нажатие кнопки и т. п.), или же, наконец, слово,— это именно внешние выражения, это только разные формы практической деятельности человека.
Слово, речь — одна из полноправных форм человеческой деятельности; как уже говорилось, в эту форму может целиком вылиться, например, практическая деятельность полководца и капитана корабля, инженера и управляющего каким-либо хозяйством и т. п.,— деятельность, которая реально изменяет мир. Разумеется, здесь есть опосредующие звенья: речь побуждает действовать в определенном направлении других людей, которые, в свою очередь, или затрачивают мускульную энергию или передают полученную информацию каким-либо источникам энергии и машинам. Но это не отменяет главного — принципиально деятельного, практического характера самой речи, которая направлена на реальное изменение мира и именно в этом имеет свою цель и смысл.
Эти явные, несомненные проявления деятельно-практической сущности речи должны послужить точкой отсчета для понимания природы речи вообще. Любая речь направлена на изменение, преобразование мира: либо — если дело идет о речи, включенной в производственный процесс,— на изменение самого положения вещей, либо — если дело идет о политике, идеологии, науке, социальном быте и т. п.— на изменение отношений людей к вещам и друг к другу. Конечно, далеко не всякая речь действительно изменяет что-то в мире, далеко не каждое слово достигает своей цели, но столь же ясно, что далеко не каждое мускульное усилие людей достигает своей цели и приносит желаемые плоды, не говоря уже об «информационных» движениях и жестах.
Суть не в достигнутых результатах, а в самой природе речи, слова — природе, которая имеет принципиально деятельный, практический характер. Исходя из этого, мы и вернемся к проблеме «художественной речи».
Обратимся снова к театральному спектаклю[8], где, как уже говорилось, действия лишены своей практической сущности (человек на сцене, актер не работает, не ест, не сражается) и потому являются не действиями, а элементами произведения искусства. Но то же самое относится и к словам актеров. Когда герой спектакля дает какое-либо производственное указание, призывает к восстанию, предлагает героине стать его супругой, и т. п.— его слова не направлены к реальной, практической цели и поэтому в сущности не являются словами.
Но этого мало. Речи актеров не являются, строго говоря, и формой общения между ними, каковой является любой жизненный диалог, не являются уже хотя бы потому, что каждому участнику спектакля заранее известны реплики его партнеров. Речи актеров — это одно из средств создания спектакля, произведения искусства, творимого ими на сцене, а не явление речи в собственном смысле.
Конечно, произведение в целом можно понять как форму специфического — эстетического — общения между теми, кто его создает, и теми, кто его воспринимает. Но это уже не имеет отношения к коммуникативности языка как такового, ибо и живопись, и архитектура, и музыка и все другие искусства однородны в этом отношении с искусством, основанным на слове. Внутри же произведения обмен словами представляет собою не общение, а способ, средство создания художественного мира.
Таким образом, из речи актеров как бы изъяты, элиминированы та цель и тот смысл, которые определяют сущность реальной речи. Но все это в полной мере относится, конечно, и к речи драмы как литературного произведения и к речи в литературе вообще.
Именно это дало (и продолжает давать) основу для различного рода теорий чисто формалистического характера, которые провозглашали самоцельность и самоценность (а подчас и «бессмысленность») слова в литературе. Несостоятельность этой достаточно влиятельной и необычайно живучей концепции действительно обнаруживается только лишь в том случае, если мы понимаем со всей ясностью, что художественное «слово» не является словом в собственном смысле и его недопустимо рассматривать в соотношении с реальной, практической речью (в этом соотношении оно действительно предстает именно как самоцельное и самоценное явление), Слово в литературе представляет собой не разновидность речи, а форму осуществления художественной цели, художественного смысла, и с этой точки зрения оно, разумеется, отнюдь не самоцельно и не самоценно, а, напротив, полно глубокой содержательности и напряженной целеустремленности.
Однако вполне возможно одно немаловажное возражение. По-видимому, трудно спорить с тем, что слова героев драмы или романа лишены той практической и коммуникативной цели и сути, которыми они обладают в реальном жизненном диалоге. Но нелегко доказать, что они, взятые в контексте произведения, вообще не являются словами и представляют собой иной, художественный феномен. Ведь с «формальной» точки зрения это, казалось бы, те же слова, что и в практической речи.
Правда, теоретически вполне естественно предположить, что явление (то есть в данном случае слово), принципиально изменившее свою внутреннюю цель и смысл, должно как-то измениться и внешне, формально.
И, строго говоря, вдумчивый и чуткий человек, восприняв даже с чисто внешней точки зрения какой-либо отрывок литературного произведения — будь то повествование, описание, диалог — безошибочно определит, что перед ним фрагмент явления искусства, а не запись реального диалога или житейского рассказа.
Но это совершается обычно в сфере интуитивного постижения; аналитические методы отграничения формы словесного искусства от практической речи почти не разрабатывались[9]. Трудность состоит здесь в том, что это отграничение можно действительно осуществить лишь тогда, когда исследователи перестанут рассматривать элемент литературной формы как слово в собственном смысле.
Чтобы действительно исследовать литературную форму, необходимо всецело отрешиться от лингвистического (во всех его возможных направлениях), или, говоря шире, филологического подхода к ней. Выше уже отмечалось, что мысль о принципиально специфических методах изучения «художественной речи» была четко сформулирована еще в 1920-х годах и с тех пор многократно выдвигалась и подчеркивалась. Но решение проблемы почти всегда носило половинчатый характер[10]. Так, говорили, например, о лингвистической и, с другой стороны, литературоведческой стилистике, об изучении особых «поэтических» функций языка и т. п. Все это означало, что литературная форма — сознательно или бессознательно — понимается в конечном счете как явление речи, а не искусства. Своего рода камнем преткновения выступает уже сам по себе термин «художественная речь», невольно заставляющий думать о форме литературы как о разновидности (пусть даже очень, крайне своеобразной) речевой деятельности. Между тем, «художественная речь» это такой же условный термин, как «художественное действие» в применении к театральному спектаклю. «Действие» на сцене имеет, с практической точки зрения, совершенно мнимый, иллюзорный характер: оно лишено цели и смысла, определяющего суть любого реального действия. Но это полностью относится и к «художественной речи». Изучать последнюю с лингвистической (т. е. исходящей из понятия о практической речи) точки зрения столь же бессмысленно, как изучать, скажем, какой-либо совершающийся на сцене «трудовой процесс» с производственной и экономической точки зрения. Этот процесс может быть воссоздан на сцене (в соответствии с определенным художественным заданием) более или менее достоверно, даже «натуралистически», либо, напротив, совершенно условно, когда движения работающих людей только чуть-чуть намечены, но это само по себе ничего еще не говорит о смысле и ценности спектакля. .
То же самое следует сказать и о «художественной речи»: она может быть «натуралистическим» воссозданием реальной речи какого-либо слоя людей, но может быть и вполне условной, облеченной в строгие ритмические формы и изобилующей «искусственными» (не в дурном смысле) метафорами и сравнениями, однако само по себе это еще никак не определяет смысл и ценность произведения[11].
Итак, «художественная речь» не есть речь в каком- либо лингвистическом или, шире, филологическом смысле, точно так же как «художественное (сценическое) действие» не есть действие в практическом смысле. «Художественная речь» — это плод, результат, «продукт» художественного претворения практической речи, вполне сопоставимый в этом отношении со сценическим «действием»; реальная человеческая речь — предмет и материал литературно-художественного творчества, а не его форма[12]. По тем или иным своим чертам «художественная речь», т. е. форма искусства слова, может быть предельно близка к современной практической речи (скажем, в натуралистической драме), или, напротив, очень резко от нее отличаться (например, в романтической поэме), но эти сходства и различия в конце концов несущественны. Самая предельная близость той или иной «художественной речи» к практической никак не отменяет того факта, что форма искусства слова — не речь, а плод ее художественного претворения, т. е. принципиально, качественно иной феномен. Именно потому заведомо ложна весьма популярная сейчас формула Р. О. Якобсона: «Поэзия есть особым образом организованный язык».
И именно потому главная задача в деле изучения литературной формы ныне, после распада филологии, состоит в том, чтобы самым последовательным образом отрешиться от любых методов и идей лингвистического и, шире, филологического характера и разрабатывать свою собственную методологию, призванную раскрывать сущность литературной формы, а не природу своеобразного вида речи[13]
Литературоведение должно идти за лингвистикой лишь в том отношении, что перед анализом «художественной речи» стоит задача выделиться из синкретической сферы филологии (как это уже сделала лингвистика), взяв в наследство только те ее открытия, которые прямо и непосредственно относятся к изучению литературной формы. За свое тысячелетнее развитие филология сделала в этом направлении очень много, но необходимо уметь выбрать и сплотить в новую специфическую цельность вкрапленные в многоликое единство филологии собственно «литературоведческие» открытия.
Я вовсе не хочу сказать, что литературоведу не нужно знание лингвистики и других вырастающих на развалинах филологии научных областей. Напротив, он должен знать как можно больше о слове вообще и о многообразных аспектах изучения слова и постоянно опираться на это знание. Но его обращение к наукам о слове должно быть вполне аналогично его обращению к истории, социологии, философии, психологии и другим наукам (без опоры на которые, в сущности, невозможно исследование содержания литературы — в особенности если дело идет о литературе прошедших эпох),
Да, вполне ясно, что литературовед, не имеющий достаточных знаний о природе и развитии языка в его многосторонней сущности, не может добиться серьезных успехов в исследовании литературной формы; он будет столь же беспомощен, как и литературовед, изучающий содержание литературы, но не обладающий солидными знаниями в области истории, философии, психологии, эстетики и т. п. Однако это отнюдь не означает, что литературовед хоть в какой-то мере должен быть лингвистом, изучать язык как таковой (или стилистику, психологию речи и т. п.). Подменить изучение литературной формы анализом языка, на основе которого она создана,— это то же самое, что исследовать запечатлевшуюся в содержании литературного произведения историческую эпоху вместо самого содержания. Изучение языка — одна из необходимых предпосылок деятельности литературоведа, но оно ни в коей мере не входит в его деятельность как таковую.
За последние годы, как уже было отмечено, не раз выдвигалась мысль о плодотворности или даже необходимости изучения литературы «на стыке» самых разных наук. Именно на этом пути, как представляется некоторым литературоведам; будут преодолены недостатки науки о литературе. С моей точки зрения, это совершенно неправильная позиция, продиктованная, в конечном счете, бессилием и растерянностью, позиция, ставящая проблему с ног на голову. Я убежден, что основные недостатки литературоведения обусловлены как раз неопределенностью его методологии, как раз его пребыванием «на стыке», «на грани» самых разных наук.
Так, мы и по сей день причисляем к науке о литературе и работы типа «Исторические взгляды Пушкина», и исследования вроде «Сложно-сочиненные предложения в прозе Пушкина», хотя первая тема, безусловно, подлежит исторической науке, а вторая — лингвистике, и совершенно ясно, в частности, что профессиональные историк и лингвист, при равных с литературоведами исследовательских способностях, осветили бы названные научные темы точнее и глубже.
Нельзя не сказать и о том, что наука может безбоязненно и плодотворно работать «на стыках» с другими науками лишь после того, как она уже разработала и утвердила свою собственную методологию и четко определила свои собственные границы. Это можно сказать, например, о современной лингвистике, способной, не теряя своего лица, действовать «на стыках» с самыми разными научными областями; но этого никак нельзя сказать о литературоведении. И какое-либо «подражание» лингвистике в этом отношении неуместно и бесплодно.
Итак, изучение литературной формы должно выделиться, высвободиться из филологии, в русле которой оно развивалось в течение тысячелетий, и обрести самостоятельное бытие. Ныне эта задача настойчиво диктуется самим положением вещей, носящим по сути дела абсурдный характер: филология распалась, перестала существовать, а литературоведение как бы не замечает этого, продолжая апеллировать ко всем многообразным современным направлениям в изучении слова. Выше упоминалась мысль Бодуэна де Куртене о том, что лингвистика сможет плодотворно развиваться «лишь освободившись от обязательного союза с филологией и историей литературы»,— мысль, высказанная семьдесят лет назад. Сейчас этот тезис в измененном, так сказать, перевернутом виде должен быть написан на знамени науки о литературе.
Одна из основных задач литературоведения состоит, очевидно, в том, чтобы выбрать из громадного наследства филологии те наблюдения и выводы, которые относятся непосредственно к литературной форме. Именно в этом плане действовала, между прочим, на протяжении последних десятилетий лингвистика, тщательно отбирая из тысячелетней истории филологии все то, что касается языка в собственном, узком смысле. Характерна в этом отношении, например, работа одного из наиболее влиятельных современных лингвистов, Э. Косериу[14] «Синхрония, диахрония и история» (1958), в которой чуть ли не на каждой странице есть ссылки на филологические размышления самых разных авторов — от Аристотеля и Августина до Гумбольдта и Фосслера, причем отобраны, разумеется, лишь те их идеи, которые имеют прямое отношение к лингвистике в узком, собственном смысле.
Аналогичная задача стоит и перед литературоведением, которое до сих пор обращалось обычно к филологии в целом, не вычленяя ее собственно «художественных» аспектов, или даже вообще передоверяло филологии проблемы литературной формы.
В рамках филологии эти проблемы были теснейшим образом переплетены с чисто лингвистическими и иными проблемами слова, и выделить их из единого синкретического учения о слове подчас очень и очень нелегко.
Характерным примером может служить в этом отношении влиятельнейшая идея Потебни о «внутренней форме» слова, подробно изложенная в десятой, заключительной главе его трактата «Мысль и язык» — «Поэзия. Проза. Сгущение мысли». Говоря о том, что «в слове мы различаем: внешнюю форму, т. е. членораздельный звук, содержание, объективируемое посредством звука, и внутреннюю форму, или ближайшее этимологическое значение слова, тот способ, каким выражается содержание», Потебня прямо и непосредственно переходит к искусству слова: «Те же стихии и в произведении искусства»[15], утверждает он и приводит пример: «В Малороссии весною девки поют:
Кроковее колесо
Вище тыну стояло,
Много дива видало...
Можно себе представить, что эту песню кто-нибудь поймет в буквальном смысле, то есть не поймет вовсе... В результате выйдет нелепость: шафранное колесо, которое смотрит из-над тыну. Но пусть эта бессмыслица получит внутреннюю форму, и от песни повеет на нас весною природы и девичьей жизни. Это желтое колесо — солнце; солнце смотрит сверху и видит много дива...
Из сказанного ясно, что и в поэтическом... произведении есть те же стихии, что и в слове... Разница между внешнею формой слова (звуком) и поэтическим произведением та, что в последнем, как проявлении более сложной душевной деятельности, внешняя форма более проникнута мыслью»[16].
Впоследствии Г. О. Винокур высказал по поводу этой концепции Потебни ряд плодотворных суждений[17]. Характеризуя наиболее общий недостаток взглядов великого филолога, он писал, что Потебня «всякий язык склонен был считать искусством, так что в его учении общий язык целиком растворялся в языке поэтическом. Это вредно отражалось на грамматической концепции Потебни»[18].
С точки зрения лингвиста дело, очевидно, обстоит именно так. Однако с точки зрения литературоведа постановка вопроса должна быть прямо противоположной: Потебня, как истый филолог, «растворял» поэтическую форму в языке, в слове. То, что он называл «внутренней формой» поэтического произведения, представляет в отношении к внутренней форме слова не более, чем внешнюю аналогию, которая не имеет методологического значения,— аналогию, продиктованную стремлением создавать цельное учение о слове — т. е. филологию. Для Потебни каждый элемент поэтической формы — это то же самое слово, только воплотившее особо сложную «душевную деятельность». Между прочим, если мы перейдем от устного народного творчества, на котором главным образом основывался Потебня, к развитой литературе, исчезнет даже внешняя аналогичность слова и элемента формы искусства. Дело в том, что устное народное творчество во многом опирается на выработанный веками художественный «язык» (разумеется, не в лингвистическом смысле), который еще можно сопоставлять с языком как таковым (хотя выражение «кроковее колесо», означающее солнце, относится, конечно же, к истории формы устного народного творчества, а вовсе не к истории языка). В зрелой же литературе «язык» каждого художника в принципе неповторим.
Тем не менее идея о внутренней форме может сыграть громадную роль и в изучении литературы, что, в частности, показано в цитированной работе Г. О. Винокура. Однако для того, чтобы эта идея выявила свою глубокую плодотворность, ее нужно последовательно «извлечь» из филологии, освободить от лингвистических и иных наслоений. Отчасти именно это и сделал Г. О. Винокур, хотя он (тридцать лет назад) ставил перед собой задачу скорее отграничить лингвистику от литературоведения, нежели наоборот, и не отказывался от веры в единую филологию.
Идеи Потебни о внутренней форме поэзии, высвобожденные из общего учения о слове, дают для понимания природы «художественной речи» (имеется в виду, конечно, условное, переносное значение этого термина) исключительно много.
И одна из важнейших задач науки о литературе состоит в том, чтобы проанализировать с этой точки зрения все богатейшее наследие филологии, воплощенное как в фундаментальных трудах, так и в отдельных, частных, но глубоких замечаниях тех или иных ученых, мыслителей, художников слова.
Обращусь к некоторым примерам. Анатоль Франс, писатель, обладавший громадной филологической эрудицией и острым интересом к жизни слова во всех ее проявлениях, говорил: «Как прекрасны слова, от долгого употребления окруженные ореолом воспоминаний. Одно — отчетливо звенело в стихе Корнеля. Другое — звучало томным вздохом в полустишии Расина. А это — впитало в себя запах тмина и мяты в басне Лафонтена. И все они переливаются бесконечными оттенками, приобретенными на протяжении веков» [19].
Это рассуждение было уместно лишь в русле единой, нерасчлененной филологии. С точки зрения современной, выделившейся из филологии лингвистики оно совершенно неприемлемо: в словах языка нет и не может быть тех «оттенков» и «ореола воспоминаний», о которых говорит Франс; реальный, практический язык просто не выдержал бы такой нагрузки. Но Франс вполне прав, если дело идет об истории элементов литературной формы, а не слов. Уязвимость его рассуждения в том, что он — как и, всякий филолог — никак не расчленяет слово и элемент литературной формы, которую только в условном смысле можно назвать «художественной речью».
Во множестве филологических работ так или иначе затрагивается проблема, поставленная Франсом. «Слово» в поэзии Пушкина действительно «помнит» жизнь этого же «слова» в поэзии Державина; в свою очередь, «слово» Лермонтова «помнит» пушкинское «слово» и т. д.[20]
Именно жизнь художественного «слова» должна изучать наука о литературе. То, что говорит Франс, может предстать перед исследователем, ориентирующимся на лингвистику как импрессионистическое, чисто субъективное размышление, не имеющее ни грана научности. Но это объясняется тем, что для многих и многих литературоведов как бы не существует сам тот предмет изучения, который намечает в своем размышлении Франс. Между тем перед нами именно собственный предмет (разумеется, в одном из его бесчисленных сторон и аспектов) науки о литературе, для которой знание о жизни слова в языке есть только создаваемая другой наукой (лингвистикой) предпосылка исследования принципиально, качественно иной жизни слова в литературе.
Глубокая специфичность постановки вопроса у Франса особенно ясна на фоне другого его высказывания: «Каждый поэт имеет свои образы, свои разнообразные эпитеты и, следовательно, огромный запас рифм, которые являются особенностью его творчества. Корнель рифмует героическими существительными: чело, зло, оскорбленье, мщенье[21]. Расин рифмует нежными и скорбными прилагательными: страстный, несчастный. Рифма Лафонтена насмешлива. Рифма Мольера весела и т. д.»[22]
Опять-таки необходимо отметить, что Франс не разграничивает язык и поэтическую форму, и его определения, вроде «героические существительные» и «скорбные прилагательные», совершенно неправомерны. Но нам важно другое. Рифма — это, без сомнения, собственно литературный феномен, не имеющий отношения к языку. Но в приведенном выше рассуждении Франс говорил о слове в том же самом плане и духе, как говорит здесь о рифме. И в этом вся суть дела.
Нетрудно доказать, что два созвучных слова в стихе не принадлежат, с точки зрения этого своего созвучия, к языку, т. е. не являются словами как таковыми. Они принадлежат в этом плане к литературе, в частности к истории литературы, или, точнее, к определенному ее аспекту — истории рифмы. Но эти слова не принадлежат к языку и с точки зрения своего значения, хотя это гораздо труднее показать и доказать.
Так, например, для значения какого-либо слова у Пушкина чрезвычайно существенна его связь со значением того же слова у Державина или Жуковского; но эта связь не имеет никакого отношения к языку, это чисто литературная связь. Это история элементов литературной формы, вполне сопоставимая с историей рифмы.
Конечно, это только один — и, пожалуй, даже не принадлежащий к наиболее существенным — аспект проблемы изучения «художественной речи»; я остановился на нем лишь в силу его относительной простоты и наглядности
Еще один пример. Выдающийся мыслитель, писатель и (о чем реже вспоминают) филолог В. Ф. Одоевский оставил замечательные суждения об одной из сторон «художественной речи». Характеризуя гоголевскую «Повесть о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем», он писал о том, как нередко «человек низшего класса... говорит совсем не то, что он думает или что он хочет сказать, и оттого, по-видимому, говорит бессмыслицу. Когда вы в самом деле, так сказать, наяву, ее услышите, она рассмешит вас и только; но в мире искусства другие законы... Это до сих пор понимали немногие романисты, а из русских (извините!) — никто, кроме сочинителя Шпоньки, и оттого у них разговор простонародный просто глуп... В разбираемой нами повести Иван Иванович спрашивает у бабы: «Какое это ружье?» — баба отвечает: «кажись, железное»[23].— У Ивана Ивановича вертится в голове, как бы получить это ружье, и очень бы ему хотелось получить у нее совета, что ему сделать в этом случае, но вместо того эта мысль получает у него следующее выражение: «отчего ж оно железное?»[24].
Итак, Одоевский ставит именно интересующую нас проблему: «художественная речь» всецело принадлежит «миру искусства», и ее недопустимо мерить практической речью. У писателей, которые не схватывают этого своим творческим чутьём, «простонародный разговор» оказывается «просто глупым». В истинно художественном произведении диалог есть не некое реальное речевое общение, которое мы слышим, пользуясь определениями Одоевского, «в самом деле, так сказать, наяву» (а не в «иллюзорном» мире искусства), но форма, точнее, одна из сторон формы этого произведения, участвующая в создании определенного художественного мира[25].
Суждения Одоевского имеют отношение, разумеется, вовсе не только к «простонародному» разговору. Развивая, в сущности, ту же мысль, он писал в другом месте: «Одно и то же слово в устах разных людей имеет разные значения... Следовательно есть язык, скрывающийся под обыкновенным языком,— единственно понятный язык и который не выражается словами... Посему автор не откровенный, не пишущий от души, никогда не может произвести действие на читателей, а если иногда и производит, то потому, что переводят его слова не на его язык»[26].
В применении к литературе тот «единственно понятный язык», о котором говорит Одоевский, и есть художественная форма (Одоевский, впрочем, неточен, утверждая, что этот «язык» «скрывается» под «обыкновенным» языком; на самом деле это просто иная субстанция). Вполне ясно, что этот «язык» невозможно изучать методами лингвистики, потребны совсем иные методы, основанные на глубоком понятии о «художественной речи» (т. е. литературной форме), раскрывающем ее специфическую природу. Разработка таких методов — это, конечно, задача для большого специального труда, который, в частности, должен опираться на тщательное и, главное, целеустремленное освоение громадного наследства филологии. В этой статье я стремился лишь наметить путь, который представляется мне единственно верным и плодотворным.
Филологический подход к изучению литературной формы, который в последние десятилетия — в связи с распадом филологии — все более сбивается на чисто лингвистический или стилистический, затрагивает действительное существо этой формы лишь невольно, вопреки своей истинной направленности
Это, конечно, вовсе не значит, что у нас нет работ, в которых осуществлен верный и глубокий анализ литературной формы. Однако осознанная и сколько-нибудь серьезно разработанная методология такого анализа почти отсутствует. А это неизбежно ведет к тому, что в подавляющем большинстве случаев исследование литературной формы не достигает цели.
Впрочем, все это еще полбеды. Неразработанность методов исследования литературной формы чрезвычайно затрудняет и исследование художественного содержания, которое можно объективно освоить только на пути тщательного и углубленного проникновения в смысл формы во всех ее сторонах и аспектах.
В подавляющем большинстве случаев мы изучаем форму и содержание «по отдельности» (об исторических причинах этого разделения, этого разрыва шла речь выше). Между тем, подлинно научное исследование содержания возможно только посредством проникновения в форму. В противном случае мы имеем дело, строго говоря, лишь с домыслами о содержании — пусть даже проницательными и во многом верными, но все же в той или иной мере лишенными объективности и основательности.
Исследователь, который видит в форме только некую— пусть даже глубоко своеобразную — речь, а не специфическую, собственно художественную реальность, созданную из языкового материала, теряет способность и к подлинному исследованию содержания. Он исследует не столько смысл данного художественного творения, существующего в данной неповторимой форме, сколько воссозданную в нем практическую и духовную жизнь определенной эпохи, поскольку она воплощается в речи, в слове[27]. Иначе говоря, изучение материала литературы (т. е. языка, речи) вместо ее формы неизбежно приводит к изучению предмета литературы вместо ее содержания. Без глубокого анализа формы произведение неизбежно предстает как сообщение о чем-то, а не как самобытный художественный мир.
Вот почему разработка объективных методов изучения литературной формы (которая лишь условно может носить название «художественной речи») явится насущнейшей, острейшей проблемой науки о литературе.
[1] См.: «Краткая литературная энциклопедия», Т, 7, М-. «Советская энциклопедия», 1972, стлб. 979.
[2] Цит. по кн.: «Хрестоматия по истории русского языкознания». М- «Высшая школа», 1973, стр. 397.
[3]Один из активнейших сегодняшних пропагандистов «лингвистической поэтики», В. П. Григорьев, призывая языковедов и литературоведов «начинать сложный процесс восстановления единства нашей филологии» («Поэт и слово. Опыт словаря». М., «Наука», 1973, стр. 52), упрекает литературоведов (и прежде всего лично меня) в противодействии этому процессу. При ближайшем рассмотрении оказывается, однако, что речь идет вовсе не о восстановлении единства (кстати, как уже было сказано выше, совершенно утопическом), а о полном порабощении поэтики лингвистикой. Нельзя не сказать и о том, что «лингвистическая поэтика» — это столь же далекое от истинной научности понятие (или, вернее, словосочетание), как и «поэтическая лингвистика» (которое современные лингвисты, конечно, с презрением отвергли бы).
[4]Между прочим, очень «компрометантен» тот факт, что все литературоведы, опирающиеся на лингвистику, делают это во имя создания «точного» литературоведения, которое подразумевает, в частности, однозначность, бесспорность научных утверждений, а между тем в их стане царит крайняя разноголосица, они оспаривают буквально любой тезис друг друга (это хорошо показано, например, в заметке Т. Балашовой «За» или «против» новой критики?».— «Иностранная литература», 1974, № 1, стр. 228—231).
[5]См.: П. Н. Медведев. Формальный метод в литературоведении... Л., «Прибой», 1928, стр. 117.
[6]См.: «Вопросы литературы», 1973, № 6, стр. 104 (курсив мой.— В. К.).
[7]Это сопоставление есть в моих предшествующих работах о литературной форме, но оно проведено там не вполне точно и последовательно, и поэтому я к нему возвращаюсь. Между прочим, В. П. Григорьев в уже цитированной работе отвергает правомочность этого сопоставления: «Излюбленная В. В. Кожиновым аналогия между произведением словесного искусства и танцем или пантомимой упускает такое существенное различие между ними: материал поэзии — национальный язык как данность и эстетическая потенция — уже содержателен, в том числе художественно содержателен...» («Поэт и слово», стр. 54). Нет сомнения, что язык — весьма специфический «художественный материал»; однако в том аспекте, о котором идет речь, он как раз не имеет кардинальных отличий от человеческих движений, жестов, мимики, обладающих глубокой содержательностью, в том числе эстетической. Странно, что В. П. Григорьев не видит в человеческих движениях, жестах и мимике сложнейшей «семиотической системы» (если воспользоваться его излюбленным термином), которая «говорит» нам о человеке не меньше, а чаще даже больше, чем его речи.
[8] Традиционное сопоставление поэзии с живописью, обусловленное непониманием того, что речь есть не только форма сознания, но и специфическая деятельность, давало, в сущности, очень мало. Гораздо плодотворнее сопоставление искусства слова с искусством жеста.
[9] Одним из первых достижений в этом плане являются работы, проводимые в лаборатории экспериментальной фонетики Московского университета под руководством Л. В. Златоустовой.
[10] Этим страдали и мои предыдущие работы о «художественной речи».
[11]Очень характерно, что «лингвистическая» ориентация многих литературоведов заставляет их видеть своего рода идеал «художественной речи» в предельной близости к «естественной» разговорной речи, хотя эта позиция начисто разбивается при обращении, скажем, к творчеству Данте, Шекспира, Шиллера, Гоголя и т. д.
[12]Этой стороне проблемы посвящена моя статья «Литература и слово (методологические заметки)», опубликованная в кн.: «Поэтика и стилистика русской литературы». Л., «Наука», 1971, стр. 320— 328.
[13]Это, разумеется, вовсе не отменяет стилистического и чисто лингвистического исследования литературы, которое имеет важное значение и для языковедов, и — как подсобная, вспомогательная область— для литературоведов.
[14]Значительность его трудов обусловлена прежде всего тем, что он, разрабатывая строго «научную» лингвистику, в то же время решительно отказался от крайних, так сказать, авангардистских тенденций в подходе к языку.
[15]А. А. Потебня.Поли. собр. соч., т. 1. Одесса, 1922, стр. 145.
[16]Там же, стр. 149—150.
[17]См.: Г. О. Винокур. Избранные работы по русскому языку. М., Учпедгиз, 1959, стр 245—253
[18]Там же, стр. 243.
[19] «Беседы Анатоля Франса, собранные Полем Гзеллем». Пг.— М., «Всемирная литература», 1923, стр. 129.
[20]Совсем недавно этой проблемы коснулся, например, критик Д. Стариков, проследив путь слова «орел» (а также сочетания «стая орлов») у Ломоносова, Державина, Пушкина, А. К. Толстого и других поэтов (см.: «Вопросы литературы», 1972, № 6, стр. 156—165); нельзя не отметить, впрочем, что для его статьи в целом характерен «общефилологический» пафос.
[21] Переводчик попытался дать русские эквиваленты.
[22] «Беседы Анатоля Франса...», стр. 119—120.
[23] Диалог передан (очевидно, по памяти) неточно; у Гоголя: «Какое ружье?» и «должно думать, железное».
[24]«Н. В. Гоголь. Материалы и исследования», т. 1. М.— Л., Изд-во А'Н СССР, .1936, стр. 223 (курсив мой.— В. К..). Это типичнейшее для «художественной речи» Гоголя явление. Так, например, в «Ночи перед Рождеством» голова неожиданно для всех вылезает из мешка, принесенного в хату Чуба. «Должно быть, на дворе холодно?» — сказал он, обращаясь к Чубу. «Морозец есть,— отвечал Чуб,— а позволь спросить тебя, чем ты смазываешь свои сапоги, смальцем или дегтем?». Или диалог мужиков о колесе чичиковской брички в самом начале «Мертвых душ»: «Вишь ты», сказал один другому: «вон какое колесо! что ты думаешь, доедет то колесо, если б случилось, в Москву, или не доедет?»— «Доедет», отвечал другой. «А в Казань-то, я думаю, не доедет?» — «В Казань не доедет», отвечал другой».
[25]Так, например, процитированный «бессмысленный» диалог мужиков из «Мертвых душ» «творит» атмосферу города, куда приехал Чичиков, и общую атмосферу гоголевской поэмы.
[26] «Русские писатели о литературе», т. 1. Л., «Советский писатель», 1939, стр. 265.
[27] Об этом см. мою статью «Литература и слово».