Проблема гораздо сложнее, чем может показаться с первого взгляда. В литературоведении широко распространено явление, которое С. М. Бонди метко назвал созиданием «теории до теории». Выдвигая какой-либо тезис, литературовед нередко опирается на другие, гораздо более широкие и общие тезисы, однако эти последние остаются не только за пределами его рассуждения, но порой и вообще за пределами его мысли. Так, много говоря о методах изучения литературных произведений, мы почти не ставим вопроса о том, зачем, с какой целью следует их изучать.
Между тем отсутствие понятия о цели исследования неизбежно ведет к шаткости и поверхностности. При неясности цели чрезвычайно трудно или даже невозможно избрать верные пути для ее достижения.
Но этого мало. Не решен и еще более общий вопрос: а нужно ли вообще исследовать литературные произведения как таковые? Вполне вероятно, что многим он покажется наивным или даже нелепым. Но я постараюсь показать, что от его сознательного решения во многом зависит весь ход литературоведческого исследования. Проблема кажется бесспорной лишь потому, что она вообще пока не выявлена.
Гораздо проще объяснить, скажем, зачем нужно изучать природу литературы или процесс ее исторического развития — это диктуется уже хотя бы тем, что без такого изучения невозможно подлинно глубокое восприятие произведений. Но зачем изучать сами произведения как таковые? Согласно известному рассуждению Толстого, которое мог бы повторить каждый настоящий писатель, автор, если бы он пожелал высказать все то, что высказано в его произведении, должен был бы еще раз написать это же самое произведение.
И в самом деле: литературное произведение создается именно для непосредственного восприятия, оно представляет собою, если позволительно так выразиться, совершенно готовый для употребления продукт.
Нельзя, конечно, забывать, что каждое литературное произведение вырастает на вполне определенной и неповторимой почве, имеющей к тому же многочисленные и разнородные «пласты». Историческая эпоха, страна и нация, социальная среда, индивидуальность творца, природа литературы вообще и своеобразие литературы каждого времени и народа, общие законы языка и особенности национального языка в определенную эпоху его развития — все это (и еще многое другое) определяет характер произведения. И очень часто — особенно если дело идет о произведении, созданном в другую эпоху и в иной стране, без более или менее серьезного изучения этой многообразной «почвы» литературного творчества невозможно действительно освоить произведение» проникнуть в его художественный мир.
Естественно, что исследование всех тех «внешних» по отношению к произведению феноменов, которые его порождают, занимает в науке о литературе громадное место. И существование этих сфер литературоведения вполне понятно и оправданно, ибо они позволяют гораздо яснее, глубже, многостороннее воспринять и освоить произведения литературы — в особенности произведения, созданные в отдаленные эпохи. Едва ли можно в наши дни во всем объеме воспринять гомеровские поэмы, «Слово о полку Игореве», «Божественную Комедию», творчество Рабле, Шекспира, Сервантеса и даже Пушкина без многообразных литературоведческих комментариев. Под «комментариями» я разумею отнюдь не только постраничные примечания, но и любое — пусть самое обширное — исследование внешних по отношению к произведению как таковому моментов: отраженной в нем исторической реальности, жизни его создателя, воплотившихся в произведении общих законов литературного творчества, особенностей языка, на базе которого оно создано, и т. п.— словом, всей многослойной «почвы», на каковой произведение выросло. В сущности, все области литературоведения, за исключением непосредственного анализа самих произведений, занимаются разного рода комментированием произведений литературы.
И можно, нисколько не преувеличивав, сказать, что без этого комментирования мы бы не понимали в полной мере созданную за тысячелетия литературу — т. е. совокупность литературных произведений; мы воспринимали бы эти произведения гораздо более поверхностно, невнятно, односторонне.
Но совсем иной смысл имеет исследование самих произведений как таковых. Ведь они написаны именно для непосредственного восприятия, они представляют собой наиболее совершенные воплощения того, что хотели «высказать» их творцы. Зачем же их анализировать?
Характерно, что многие писатели недвусмысленно говорили о ненужности, вредности или даже отвратительности анализа самих произведений. Вот, например, резкое заявление в «Дневнике» Жюля Ренара: «Анализировать книгу! Что сказали бы вы о сотрапезнике, который, вкушая зрелый персик, стал бы вынимать куски изо рта и разглядывать их»[1]. А ведь всего через год тот же Ренар записывает: «Читаю «Жизнь Бальзака», написанную Теофилем Готье... Целый час меня бьет лихорадка и жажда величия»[2].
Тот, кто интересовался отношением современных читателей (причем, «серьезных» читателей) к литературоведению, знает, что они обожают работы биографического характера, усердно изучают труды собственно комментаторского типа, ценят живо написанные трактаты о природе литературного творчества, но гораздо более холодны к исследованиям, посвященным самим произведениям; то же самое я наблюдал и в среде писателей. Очень многие читатели, в частности, полагают, что к рассуждению о литературных произведениях как таковых способен любой мыслящий человек, не имеющий никакой профессиональной подготовки. И по-своему они правы. Создание биографии писателя, определение общих законов литературного творчества, различного рода комментирование и т. д. связано с большой исследовательской работой, с накоплением специальных знаний и сведений. Между тем рассуждать о самом Произведении так или иначе может каждый грамотный человек (я не ставлю здесь вопроса о культурном уровне таких рассуждёний); для этого не нужно профессиональной подготовки и самостоятельных разысканий — достаточно лишь прочитать произведение.
Разумеется, при углубленном рассмотрении проблемы все предстает в совершенно ином свете и задача анализа самих произведений оказывается чрезвычайно трудной и сложной; однако, на первый взгляд, дело обстоит именно так.
* * *
Далее, возникает, еще один аспект проблемы — какие литературные произведения подлежат анализу? Не нужно доказывать, что литература вообще — это поистине необозримый океан. Мы не ошибемся, если скажем, что только на русском языке до сих пор было опубликовано едва ли менее ста тысяч романов, поэм, пьес, повестей, рассказов, художественных очерков и миллионы стихотворений.
Так что же является предметом исследования — вся масса произведений или какая-то ее часть? Вопрос опять-таки может показаться наивным, несерьезным, ибо и эта проблема не выявлена, почти не обсуждалась. Конечно же, ответят мне, предметом науки о литературе должны служить более или менее выдающиеся произведения, имеющие несомненное общественно-историческое значение.
Однако дело обстоит далеко не так просто. Во-первых, для литературной критики, которая так или иначе примыкает к литературоведению, предметом может явиться, безусловно, любое, даже самое ничтожное произведение, ибо перед критикой, в частности, стоит задача показать, как «не надо писать».
У литературоведа, в принципе, этой задачи нет. Но и для него может оказаться в том или ином отношении полезным и даже необходимым обращение ко всякому, в том числе и совершенно незначительному с эстетической точки зрения, произведению.
Литературовед не должен пренебрегать никаким материалом— в том числе даже и неопубликованным, рукописным (скажем, характерными для начала XIX в. домашними альбомами). Специалист по этой или иной литературной эпохе должен стремиться освоить ее продукцию как можно более полно — пусть нельзя объять необъятное.
Однако совсем по-иному обстоит дело, когда мы обращаемся к исследованию литературных произведений как таковых. Сразу же выскажу свою точку зрения: на мой взгляд, специальному исследованию подлежат лишь те произведения, которые обладают безусловной, непреходящей художественной ценностью и являются поэтому неотъемлемой частью национальной культуры на всех этапах ее развития,— произведения, которые, понятно, составляют количественно небольшую долю общей продукции литературы.
Конечно, этот тезис нуждается в подробном объяснении и обосновании. Позволительно спросить: а каковы способы выделения «безусловно ценных» произведений? Кто и как проведет границу между ними и просто значительными в том или ином отношении литературными произведениями?
Забегая вперед, скажу, что, на мой взгляд, задача литературоведа, исследующего произведение, и состоит, между прочим, в определении конкретной художественной ценности произведения. И если это так, выбор произведения, «достойного» анализа, и самый анализ — единая задача: в самом процессе исследования литературовед и должен, в частности, убедиться в том, что перед ним объект, заслуживающий специального анализа. Подобная ситуация характерна, в сущности, для любой науки: именно в самом процессе исследования ученый отбирает действительно достойные анализа явления.
Произведения безусловно ценные имеют субстанциальные отличия от остальных произведений; те и другие разделяет не просто, так сказать, количественная мера совершенства: они различаются качественно, по существу.
Толстой говорил в 1880 г.: «По моей градации идут сначала дурные поэты. За ними посредственные, недурные, хорошие. А затем — бездна, и за ней — «истинные поэты», такие, как, например, Пушкин»[3].
О том самом Неоднократно говорил Н. А. Добролюбов. Его суждения особенно уместно привести потому, что Добролюбова вряд ли можно заподозрить в односторонней гипертрофии чисто эстетической ценности литературы.
Добролюбов проводит четкое разграничение между «обыкновенными талантами» и создателями произведений, обладающих «абсолютно-эстетическими достоинствами». О первых он писал: «Не представляя миру ничего нового и неведомого, не намечая новых путей в развитии всего человечества... они... раскрывают и поясняют людям то, что в них живет еще смутно и неопределенно»[4]. Создаваемая ими литература «представляет собою силу служебную» (т. VI, стр. 309).
Но есть и другие художники, подобные Шекспиру, которые, по мысли Добролюбова, «стоят так высоко, что их не превзойдут ни практические деятели для блага человечества, ни люди чистой науки... Служа полнейшими представителями высшей степени человеческого сознания в известную эпоху... они возвышались над служебной ролью литературы» (там же). Позднее Добролюбов говорил, что художники этого рода создают искусство «самобытное, замечательное не по отношению к каким-либо другим интересам, а по своему внутреннему достоинству» (т. VII, стр. 227).
Это разграничение Добролюбов последовательно проводит в большинстве своих зрелых статей. Он говорит, например, что нельзя рассматривать «обыкновенные» произведения «с той же самой точки зрения, с какой поставлены на удивление векам творения Гомера и Шекспира» (т. VI, стр. 190—191). Поступать таким образом было бы столь же бессмысленно, как «пуститься в изложение теории вероятности» в том случае, когда можно обойтись элементарной математикой (т. VII, стр. 227).
«Обыкновенные» произведения замечательны «по отношению к каким-либо другим интересам», и при анализе этих произведений «нечего... пускаться в определение абсолютно-эстетических достоинств... Нужно... показать... в какой мере важны те явления жизни, к которым они (произведения.— В. К.) относятся» (т. VI, стр. 286.— Курсив мой.—В. /С). Указанное/направление анализа, конечно, лишь одно из многих возможных; так, «обыкновенные» произведения (а подчас и попросту незначительные) могут послужить материалом для исследования характера литературного развития, общественных взглядов и психологии определенного времени, особенностей стиля и языка и т. д., и т. п. Но это уже другой вопрос. Для нас важна прежде всего мысль Добролюбова о том, что «обыкновенные» произведения не заслуживают интереса (и, естественно, изучения) сами по себе, безотносительно к другим явлениям жизни и культуры,— хотя в то же время они могут иметь большое, даже огромное значение как материал для исследования многообразнейших сторон истории общества, его быта, нравов, психологии, идеологии и, разумеется, истории самой литературы. Но совершенно ясно, что в этом случае они будут анализироваться не как целостные суверенные реальности, но именно как определенный материал, позволяющий проникнуть в те или иные лежащие вне самого произведения реальности.
Не менее существен и другой аспект дела, другая плоскость разграничения «обыкновенных» и безусловно ценных произведений литературы. Последние обладают эстетическим бессмертием, «не стареют». И дело здесь вовсе не в том, что эти произведения могут вызывать живой интерес у потомков. Тот или иной интерес может представлять любое, подчас даже самое заурядное произведение — скажем, как «документ» эпохи, картина ушедшего быта, воплощение важной идеи своего времени и т. п.
Суть дела в том, что безусловно ценное художественное произведение в той или иной степени всегда сохраняет, пользуясь словами Маркса, значение «нормы и недосягаемого образца». Это значение сохраняют в наши дни, без сомнения, не только гомеровские поэмы, по поводу которых высказал свою мысль Маркс, но и драма Эсхила и Шекспира, лирика Катулла и Басё, «Дафнис и Хлоя» Лонга и «Слово о полку Игореве» и т. д.
Безусловно ценные произведения представляют собою не только памятники своей эпохи; они продолжают полнокровно жить века и тысячелетия,— более того, нередко они обретают свою истинную эстетическую жизнь лишь в позднейшие эпохи.
Уместно сослаться здесь на суждения Чехова, который в конце XIX в. как бы подводил итоги развития русской прозы, перечитывая подряд ее произведения. Рассказывая о своих выводах в письмах А. С. Суворину, он очень точно избрал трех писателей, как бы представляющих три «уровня» художественной ценности,— Толстого, Тургенева, Писемского.
Оценки Чехова имеют для нас особое значение, ибо ему в высшей мере была присуща объективность, он был, пожалуй, менее «тенденциозен», чем кто-либо из современных ему писателей.
Писемского, писал он (13 февраля 1893 г.), «тяжело читать... он устарел... Читаю Тургенева. Прелесть, но куда жиже Толстого! Толстой, я думаю, никогда не постареет. Язык устареет[5], но он все будет молод».
В последующих письмах Чехов конкретизирует свои оценки. О Писемском он говорит (письмо от 26 апреля 1893 г.): «Это большой, большой талант!» Но его «романы утомительны подробностями. Все то, что имеет у него временный интерес, все эти шпильки по адресу тогдашних критиков и либералов, все критические замечания, претендующие на меткость и современность, и все так называемые глубокие мысли, бросаемые там и сям,— как все это по нынешним временам мелко и наивно!».
О Тургеневе Чехов пишет (24 февраля 1893 г.): «Боже мой! Что за роскошь «Отцы и дети»! Просто хоть караул кричи. Болезнь Базарова сделана так сильно, что я ослабел и было такое чувство, как будто я заразился от него...» Но «женщины и девицы Тургенева невыносимы своей деланностью и, простите, фальшью. Лиза, Елена — это не русские девицы, а какие-то Пифии, вещающие, изобилующие претензиями не по чину. Ирина в «Дыме», Одинцова в «Отцах и детях», вообще львицы, жгучие, аппетитные, ненасытные, чего-то ищущие — все они чепуха. Как вспомнишь толстовскую Анну Каренину, то все эти тургеневские барыни со своими соблазнительными плечами летят к черту».
Можно, конечно, оспаривать отдельные суждения Чехова, но в целом он прав. Толстой «никогда не постареет», Тургенев устарел (уже в то время) в тех или иных моментах и сторонах, а Писемский, напротив, не устарел лишь в отдельных моментах и сторонах (это, повторяю, вовсе не значит, что романы и повести последнего не представляют ныне серьезного интереса — речь идет лишь о собственно художественной ценности).
Итак, наследие Толстого имеет безусловную ценность; Тургенева, так сказать,— с оговорками, а наследие Писемского находится уже «на грани» между безусловно ценными и имеющими лишь историческую ценность явлениями («ниже» Писемского стоят современные ему романисты, представляющие ныне только чисто исторический интерес,— скажем, Боборыкин, Шеллер-Михайлов, Омулевский (Федоров) и т. п.).
Необходимо еще раз обратить внимание на то, что чисто исторический интерес к произведению может быть очень велик, и он, конечно, также «бессмертен», он сохранится, наверное, навсегда. Даже самые посредственные оды XVIII в. интересны тем, что выражают (и притом иногда с особой резкостью, обнаженностью) неповторимую общественную психологию времени — с ее наивной напыщенностью, неукротимой любовью к грандиозному, грубоватой галантностью, причудливым соединением старины и новизны. Привлекают наше пристальное внимание и какие-нибудь заурядные «физиологические очерки» 1840—1850-х годов, передающие картину давно исчезнувшего быта во всех его мельчайших подробностях и проявлениях. По-своему волнуют нас и иные наспех набросанные повести о героях народничества, так или иначе запечатлевшие их противоречивый полный особенной остроты и напряженности идеологический облик.
Все это и, конечно, многое, многое другое в литературе заслуживает изучения с самых разных точек зрения (от общеидеологической до стилистической) и представляет неумирающий интерес для широчайших слоев читателей — и сегодня, и в будущем.
Но эстетическое бессмертие — нечто совсем иное. Ода Державина «Бог», повесть Лермонтова «Тамань», аксаковская «Семейная хроника», поэма Некрасова «Коробейники», лучшие стихи Полонского и рассказы Гаршина, не говоря уже о творениях Пушкина или Гоголя, Достоевского или Толстого, имеют вовсе не «исторический» интерес (хотя, конечно, они и им в полной мере обладают). Они живы сейчас так же, как и в момент своего рождения, а в известном смысле даже более живы, ибо за время своего существования постоянно как бы впитывали в себя все новые и новые жизненные токи.
Эти произведения, разумеется, никак не могут заменить собой современную литературу, но они живут и развиваются рядом с ней или даже как бы в ней самой и с определенной точки зрения не менее «современны», чем она.
Сказанное, однако, никак не относится к произведениям «обыкновенных талантов» прошлого — в чем со всей яркостью выражается их коренное, субстанциальное отличие от произведений «истинных поэтов», отличие, которое Толстой назвал «бездной».
Это отличие действительно громадно. Оно состоит не просто в мере и степени творческих способностей, мастерства и т. п. «Безусловно ценные» и «обыкновенные» произведения — это, строго говоря, вообще разные явления. Разумеется, и те, и другие принадлежат к одной и той же литературе, и все же первые обладают такими качествами, которых вторые, в сущности, полностью лишены[6].
В отличие от обыкновенных безусловно ценные произведения не только воссоздают жизнь, но и как бы укоренены в ней, ушли в ее глубины своими корнями и потому представляют собою не только «картины», но и своеобразные явления самой жизни. «Евгений Онегин», «Мертвые души», «Анна Каренина» или «Братья Карамазовы» — это несомненные реальности русской жизни, без которых ее нельзя себе и представить. Просто невозможно вообразить, чтобы этих явлений не было,— как нельзя, скажем, вообразить русскую историю без тех или иных событий и выдающихся личностей.
Проблему нагляднее всего можно пояснить на материале созданных в таких произведениях характеров, хотя дело вовсе не только в них, а в целостных художественных мирах (в некоторых из этих миров — скажем, во многих повествованиях Лескова — характеры играют подчас второстепенную роль). Печорин, Базаров, Раскольников, Нехлюдов — все эти «вымышленные люди»— предстают перед нами как явления, которые не только «должны» были быть, но в известном смысле должны были быть чуть ли не с большей степенью вероятности, нежели их реальные современники. Самое Россию невозможно представить себе без Гринева, Обломова или Мити Карамазова, и во вполне серьезных спорах о России за последнее столетие имена этих и других «вымышленных» великими писателями «людей» всплывали, пожалуй, гораздо чаще, чем имена реальных исторических лиц.
Дело не только в изобразительной силе, с которой созданы эти фигуры (как нередко полагают) — хотя, конечно, без нее их не было бы. Их великие создатели обладали способностью проникать в наиболее глубокие пласты русской жизни и укоренять в них свое творчество. Каждый реальный человеческий характер вырастает, конечно, из глубин жизни, вбирая в себя таящееся в них содержание. Но, пожалуй, только самые выдающиеся люди захватывали в своем становлении то жизненное содержание, из которого исходило творчество Пушкина и Гоголя, Толстого и Достоевского. Поэтому созданные ими — и другими крупнейшими писателями— характеры, если угодно, более полно и глубоко воплотили суть русской жизни, чем реальные исторические люди.
Вот в этом, очевидно, и лежит суть проблемы. «Обыкновенные» произведения не идут, так сказать, глубже «обыкновенных» реальных людей, они только воссоздают черты этих людей в художественных характерах, и как бы превосходно ни было это воссоздание, оно остается лишь «картиной жизни». В произведениях подобных писателей отсутствует та уходящая в бездонные глубины истории и жизни «корневая система», которая есть в великих произведениях и составляет их истинную сущность. Поэтому и можно или даже должно четко и принципиально разграничивать обыкновенные произведения от безусловно ценных; последние обладают «подводной» или «подземной» «частью», которой лишены либо почти лишены первые.
Речь идет вовсе не о пресловутом «айсберге», или подтексте. Речь идет именно о погружении творческого внимания в глубины самой жизни, где совершаются процессы, подчас еле заметные на ее поверхности. Хорошо известно, например, что очень многим современникам характеры Достоевского представлялись патологическими, фантастическими, совершенно не соответствующими реальным русским людям. Отвечая на упреки в фантастичности, Достоевский очень точно заметил в 1868 г., что его изображение жизни «и есть реализм, только глубже, а у них мелко плавает... Ихним реализмом — сотой доли реальных, действительно случившихся фактов не объяснишь. А мы нашим идеализмом (писатель употребляет здесь этот термин, разумеется, иронически.— В. К.) пророчили даже факты»[7].
Те глубокие основы жизни, о которых идет речь, конечно, так или иначе выражают себя на ее поверхности; но нередко они выражают себя только в виде отдельных, разрозненных «фактов», бледных, лишь намеченных человеческих фигур и т. п. И чтобы воплотить в свеем произведении эти основы, художник должен, погрузившись в них своим творческим сознанием, вырастить, самостоятельно сотворить характеры (и, конечно, художественный мир в целом), которые могли бы или даже должны были бы быть порождены этими основами жизни. Такие характеры вернее воплощают закономерности жизни, ее наиболее существенные, необходимые свойства, чем «реальные» характеры, в которых масса случайных и поверхностных черт.
Эта несомненная «необходимость» характеров — и художественных миров в целом — «Мертвых душ», «Обломова» или «Братьев Карамазовых» — и позволяет, даже понуждает обращаться к ним в самых серьезных спорах о судьбах России.
Художественная необходимость воплощается и в самой форме безусловно ценных произведений. Впрочем, это суждение, строго говоря, неточно. Художественная необходимость воплощена для нас именно в форме — в художественной речи, композиции, сюжете, образности, и только в форме мы и постигаем эту необходимость, поскольку невозможно непосредственно постичь содержание. И именно в процессе исследования формы, стиля только и можно действительно изучить эту необходимость, так сказать, ощупать ее и дать ее предметный анализ.
Широко известны слова Толстого о том, что, читая Пушкина, «чувствуешь, что иначе нельзя сказать», в то время как при чтении «неистинных» поэтов возникает ощущение, что «то же самое можно сказать на тысячу различных ладов» [8].
Это внешне простое суждение очень точно характеризует стиль безусловно ценного произведения: в нем, в этом стиле, царит та же необходимость, что и в содержании, или, вернее, необходимость стиля как раз и воплощает, опредмечивает необходимость содержания.
Необходимость царит и в сюжете. Тот же Толстой, как известно, говорил, что для создания сюжета нужно «обдумать и передумать все, что может случиться со всеми будущими людьми предстоящего сочинения... и обдумать мильоны возможных сочетаний для того, чтобы выбрать из них нужное» (письмо А. А. Фету от 17 ноября 1870 г.).
В этой единственной, выбранной из миллиона возможных (дело здесь, конечно, не в цифрах—правильнее всего говорить о бесконечности возможностей) сюжетной детали и воплощается та внутренняя необходимость, которая таится в глубинах жизни и крайне редко с очевидностью выходит на ее поверхность. Характерно, что Толстой в том же письме называет свою «мучительную работу» над выбором «одного из миллиона» возможных сочетаний «глубокой пахотой».
В свою очередь, эта единственно возможная деталь опредмечивается в единственно возможном словесном воплощении, так что «чувствуешь, что иначе нельзя сказать».
Говоря об этом воплощении необходимости, лежащей в основе безусловно ценных произведений, нельзя, конечно, не сказать и о том, что в них вместе с тем сохраняется и подлинная жизненная свобода, что необходимость выступает в облике вольного течения событий или переживаний. Жизнь словно бы сама, без чьего- либо посредства и требования раскрывает, на своем собственном языке «высказывает» свою необходимость.
Определение Толстого — «чувствуешь, что иначе нельзя сказать»— без сомнения, означает не только необходимость высказывания, но и его «свободность»: словно не поэт, а сама жизнь говорит о себе, и потому-то «иначе нельзя сказать». У Толстого есть чудесное замечание о строках из «Евгения Онегина»:
Недвижим он лежал, и странен
Был томный мир его чела...
Под грудь он был навылет ранен...
«Эти рифмы «ранен» и «странен»,— говорил Толстой,— так и кажется, что существовали от века» [9].
Это ведь и означает, что на рифмах лежит печать нерукотворности, саморожденности. И — в то же время — нельзя умолчать и об этом — печать необходимости, не избежности: они как бы не могли не существовать.
Так, в мельчайшей клеточке поэзии открывается общий закон художественного творчества, ибо то же са мое можно сказать и об «Евгении Онегине» в делом, как и о «Мертвых душах» или «Тихом Доне». В характере Григория Мелехова воплощена необходимость, он как бы не мог не существовать, но это значит также, что он оставляет мощное впечатление нерукотворности, он — сама жизнь, одно из ее порождений.
Поэтому безусловно ценное произведение представляет собою своего рода организм, т. е. нечто способное к самостоятельному бытию и развитию. Стоит еще раз подчеркнуть, что это непосредственно обусловлено воплощением жизненной необходимости: вобрав ее в себя, произведение становится как бы маленькой «вселенной», ибо оно несет в себе «закон» жизни, подобно самой жизни (разумеется, этот «закон» творец произведения почерпнул и «перенес» в свое произведение из реального бытия).
Между тем обыкновенное произведение существует только в связи, только в соотношении с воссозданной в нем реальностью — как ее «картина»; оно не имеет, напоминаю слова Добролюбова, значения «самобытного», ибо не вобрало в себя необходимость (а, значит, и свободу).
Разумеется, нельзя понимать дело так, будто произведения высокого художественного уровня не имеют познавательной ценности и их не стоит с этой точки зрения изучать. Познавательная сила литературы от эстетического качества только возрастает, объем захваченной жизни в настоящем художественном образе является в более сосредоточенном и глубоком виде. Но именно для того, чтобы это содержание могло появиться, необходимо высокое эстетическое качество, что и должен в первую очередь определить исследователь: понять принцип самостоятельности и самобытности произведения. Способность к самостоятельному бытию и, следовательно, саморазвитию, в частности, и обеспечивает бессмертие безусловно ценных произведений.
С другой стороны, уходя своими корнями в глубины жизни, безусловно ценное произведение как бы захватывает те ее первоосновы, которые имеют субстанциальное значение не только в определенное время, но и, в конечном счете, всегда. Пушкин и Гоголь, Достоевский и Толстой вобрали в свое творчество такие глубинные течения жизни, которые, по-видимому, не иссякнут до тех пор, пока существует русский народ и человечество в целом.
По мере хода времени эти глубинные течения постепенно обнаруживаются, выходят на поверхность,— и одновременно раскрываются все более глубокие пласты произведений этих великанов. Хорошо известно, что современники воспринимали Пушкина главным образом как «художника», «мастера» (но не «мыслителя»), Гоголя —- как «обличителя», Достоевского — как исследователя «исключительных» явлений психики, Толстого — как «живописателя» дворянского быта и т. п. Только позднее стали раскрываться более глубокие пласты их творчества — и раскрываться не просто вследствие более серьезного изучения (хотя, конечно, и это сыграло свою роль), но в силу самого хода истории. В этом, в частности, и выражается бессмертная жизнь великих произведений. Они существуют не только как «памятники» своей эпохи, они «современны» в любую эпоху.
Все это, понятно, не относится к обыкновенным произведениям — они являют собой именно памятники той или иной эпохи, подчас исключительно важные, полные смысла и значения, но все же только памятники. Поэтому обыкновенные и безусловно ценные произведения требуют различных методов изучения.
Обыкновенные произведения нуждаются в разного рода комментировании, а безусловно ценные, помимо комментирования, должны изучаться также и сами по себе, как явления, обладающие самобытным «законом», что, в частности, позволяет им полнокровно жить в веках. В обыкновенных произведениях нет этой самобытности, а потому, как справедливо говорил еще Добролюбов, «нечего... и пускаться в определение абсолютно-эстетических достоинств», задача состоит в том, чтобы определить отношение таких произведений «к каким-нибудь другим интересам».
В этом, в частности, и заключается исследовательская работа, которую я называю комментированием,— работа, осуществление которой, конечно, не менее важно в отношении безусловно ценных произведений. Иногда эта работа осуществляется, так сказать, в обнаженном, открытом виде: у нас вышел ряд подобных исследований, начиная с книги Н. Л. Бродского «Комментарий к роману А. С. Пушкина «Евгений Онегин» (1932). Книги этого рода вызывают большой и вполне законный читательский интерес.
Но, к сожалению, их очень немного, и, кроме того, они преследуют обычно чисто учебные, педагогические цели и соответственно рассматриваются как нечто прикладное, второстепенное по значению.
Создать истинный всесторонний комментарий к произведению чрезвычайно трудно; гораздо легче «порассуждать» о произведении. Для создания полноценного комментария исследователь должен исчерпывающе знать жизнь и деятельность писателя, его литературное окружение и так или иначе всю литературу его эпохи — и отечественную и зарубежную. Он должен превосходно знать жизнь эпохи в целом — в ее социально-исторических, бытовых, психологических, идеологических проявлениях, нередко вплоть до мельчайших деталей. Он дол- жён полностью овладеть литературным языком и стилем эпохи и т. д. Для того чтобы сделать настоящий комментарий к великому произведению, потребны обычно годы напряженной работы [10].
Между тем «средняя» работа о произведении «вообще», работа, соединяющая отдельные моменты комментария с «размышлениями» о содержании и форме самого произведения,— это неизмеримо более легкое дело, доступное, по сути дела, любому человеку с филологическим образованием и не требующее длительных и серьезных усилий. Для сочинения такой «среднего уровня» работы совсем не обязательно, скажем, обращаться к каким-либо «первоисточникам»— достаточно ознакомиться с несколькими книгами предшественников, из которых можно почерпнуть сведения «комментаторского» характера. А «размышления» о «содержании и форме» в таких работах получают путем простого приложения общетеоретических тезисов и терминов к материалу отдельного произведения.
Для того чтобы повысить уровень литературоведческих работ, посвященных анализу произведений, необходимо, на мой взгляд, прежде всего четко разграничить задачи комментирования (в самом широком смысле этого слова) и исследования произведений как таковых.
Разумеется, эти сферы находятся в постоянном взаимодействии. Невозможно исследовать само произведение, не зная всех его многообразных связей с эпохой. И все же это принципиально разные сферы. И исследуя произведение в его собственной сущности, необходимо подойти к нему как к самобытному, имеющему свой «закон», свою собственную необходимость и свободу явлению; изучение связей произведения с иными реальностями выступает в этом случае лишь как подступы к работе.
Насколько мы далеки от этого идеала, может наглядно свидетельствовать следующий факт. Один очень известный и уважаемый литературовед (я не называю его имени, так как его позиция, к сожалению, типична) заметил как-то: «Вы услышали фразу «настал вожделенный миг, мой многолетний труд окончен». Это сообщение может заинтересовать, но оно не захватывает, как стихотворная строка:
Миг вожделенный настал: окончен мой труд многолетний.
Произошло волшебное преобразование тех же слов. Почему?» И литературовед не без печали резюмирует: «Тайны искусства раскрыты далеко не полностью»[11].
Это очень наглядный пример методологически ложного подхода к произведению, в данном случае — к его элементу, первой строке пушкинского шестистрочного стихотворения «Труд». Автор обращается к этой строке не как к моменту художественного творения, а как к простому «высказыванию», как явлению речи, языка. Совершенно ясно, например, что изменяя порядок нот или тактов в музыкальной фразе, мы ее попросту уничтожаем. Почему же мы удивляемся тому, что, изменив порядок слов в поэтической строке, мы уничтожили ее как поэтическую строку, получив простое высказывание, т. е. реальность чисто лингвистическую? Почему мы склонны считать «таинственным» это совершенно естественное явление?
Трудность понимания литературы, поэзии, состоит, в частности, в том, что художник не просто «говорит», а творит из словесного материала совершенно специфическую реальность художественного произведения, обладающую самостоятельным значением. Вполне естественно, что перестановка элементов этой реальности не просто изменяет порядок слов (как это бывает в обычной речи) и лишает стихи ритма, но разрушает, уничтожает произведение в целом. И этого никогда не должен забывать литературовед.
То, что сказано о слове в литературе, относится ко всем ее элементам и сторонам, ко всему, что «наполняет», «образует» произведение. И «идеи», и детали быта, и психология, и социальная ситуация — все это составные части самобытного художественного целого.
Нельзя исследовать произведение, не зная или не понимая заключенных в нем философских, нравственных, политических идей, не имея представления об отраженном в нем быте и психологии, не изучив воплотившейся в нем социальной ситуации и т. д. Но и обладая всем этим знанием, мы сможем лишь прокомментировать произведение, если мы не будем последовательно рассматривать его как целостное явление, ни на минуту не отвлекаясь от его подлинной сущности.
Что это значит? Во-первых, мы должны последовательно рассматривать произведение как явление аксиологического порядка, как ценность[12].
Цитированный выше автор замечает о пушкинской строке: «Произошло волшебное преобразование тех же слов». Этим он хочет сказать, что из уже известного нам «материала» на наших глазах создана некая ценность, которая нас «захватывает», в которой есть своего рода «волшебство».
Конечно, перед нами лишь первая строка пушкинского произведения, еще никакой «конкретной» ценности перед нами не возникло, но мы чувствуем, что вступили в «царство ценности».
В произведении все — от «идей» до слов — обладает эстетически-ценностным характером и является частью самобытного художественного мира. Поэтому бессмысленно пытаться исследовать произведение, отвлекаясь (хотя бы даже частично) от его ценностной природы. Можно написать целый том о строении какого-либо романа (или даже небольшого стихотворения!), проанализировать все взаимодействия его «идей», систему образов, тончайшие соотношения в сюжете и словесноритмической ткани — и все-таки не добраться до его истинной сути, до его самобытной эстетической реальности, ради которой мы и обращаемся вообще к художественному произведению и включаем его в свой духовный опыт. Ибо искусство – принципиально и всецело ценностное явление.
Заранее можно предвидеть, что уже сама постановка этой проблемы вызовет возражения. Мне скажут, что литературовед должен изучать произведение, а не оценивать его, что оценка — это задача критики, а не науки о литературе. Однако речь идет вовсе не об «оценке» в прямом, буквальном смысле слова.
Истинная задача литературоведа не в том, чтобы установить меру, степень, уровень ценности произведения, а в том, чтобы раскрыть и исследовать конкретный характер его ценности. Правда, решение этой задачи не может не сопровождаться уяснением и самой меры ценности, но суть задачи не в этом.
Во-вторых, каждое безусловно ценное произведение, как уже говорилось, представляет собою самобытный художественный организм. Поэтому оно, в частности, не может не быть явлением индивидуальным, личностным, или, точнее, своеобразной «индивидуальностью». Речь идет отнюдь не об индивидуальном характере смысла и стиля, определяемом неповторимыми чертами личности творца произведения. В этом отношении вполне индивидуальными могут быть и посредственные произведения (скажем, стихи Бенедиктова или И. Северянина резко индивидуальны). Речь идет о самом произведении как своего рода индивидуальности, которая обладает органической цельностью и специфической активностью, вынуждающими говорить не только о произведении (т. е. изучать, исследовать его в собственном смысле этих слов), но и, если воспользоваться мыслью М. М. Бахтина, говорить с произведением,— подобно тому, как мы говорим с живой человеческой личностью.
Поэтому и сам литературовед, ставящий перед собой задачу раскрыть существо великого произведения, должен или, вернее, вынужден выступить не только как исследователь, погруженный в анализ соотношения идей и образов, сюжетных, композиционных и словесных форм и т. п. (этот анализ — безусловно необходимая, но все же подсобная задача), но и как цельная человеческая личность. Лишь в этом случае он сможет достичь своей истинной цели, которую С. М. Бонди лаконично определил так: литературовед призван положить руку читателя па пульс произведения.
[1] Жюль Ренар.Дневник. М., «Художественная литература», 1965, стр. 100.
[2] Там же, стр. 113.
[3] «Л. Н. Толстой в воспоминаниях современников», т. 1. М., ГИХЛ, 1955, стр. 414.
[4] Н. А. Добролюбов.Собр. соч. в 10 томах, т. VI. М.— Л., Гослитиздат, 1963, стр. 310. Далее том и страница указываются в тексте.
[5] Это едва ли верно: язык Толстого устареет лишь в лингвистическом, но не в художественном смысле. Так, язык «Слова о полку Игореве», при всей его лингвистической архаичности, и поныне художественно молод, обладает удивительной полнокровностыо и свежестью
[6] Конечно, различие «обыкновенных» и безусловно ценных произведений не имеет «фатального» характера. В частности, один и тот же художник—скажем, Тургенев—создает вещи и «среднего» и «высшего» уровня.
[7]Ф. М. Достоевкий.Письма, т. II. М,—Л., ГИЗ, 1930, стр. 150— 151.
[8] «Л. Н. Толстой в воспоминаниях современников», т. II, стр. 246,
[9] «Л. Н. Толстой в воспоминаниях современников», т. I, стр. 413.
[10]Уместно напомнить, что большинство наших литературоведов, заслуживших безусловно всеобщее признание и уважение, посвятили свои основные силы именно «комментированию» (в широком смысле слова) литературы; назову хотя бы несколько известных всем имен: С. Д. Балухатый, Н. Н. Гусев, А. С. Долинин, В. Е. Евгеньев-Максимов, Б. П. Козьмин, Б. Л. Модзалевский, Ю. Г. Оксман, Н. К. Пиксанов, И. Н. Розанов, М. А. Цявловский, П. Е. Щеголев.
[11]См. «Литературная газета», 11 октября 1962 г.
[12] Я не имею возможности останавливаться здесь на различных аспектах этого очень сложного понятия. В последнее время у нас вышел ряд посвященных ему работ. См., например: «Проблема ценности в философии». М.— Л., 1966; О. Г. Дробницкий. Мир оживших предметов. Проблема ценности и марксистская философия. М„ 1967; В, П. Тугаринов. Теория ценностей в марксизме, Л., 1968.