Понятие о направлениях, безусловно, одно из самых Важных понятий нашей историко-литературной науки; особенно велика его роль в преподавании истории литературы. Уже в средней школе, а тем более в школе высшей это понятие выступает как основа систематизации всего литературного материала, как первичная структура самого понимания историко-литературного процесса и исходный пункт для характеристики любого писателя.
Реализм Возрождения, барокко, классицизм, реализм Просвещения, сентиментализм, романтизм, критический реализм и т. п.— этот ряд явлений в их последовательной смене и взаимодействии представляет для подавляющего большинства людей, получивших филологическое образование, незыблемую почву для любого размышления об истории литературы нового времени, в частности об истории русской литературы.
Перечисленные стадии и одновременно типы литературного развития были выявлены в основном на материале французской литературы: но они уже давно (еще с прошлого века) рассматриваются и как стадии и типы русского историко-литературного процесса. С этой точки зрения русская литература XVIII—XIX вв. развивалась примерно следующим образом: классицизм (Ломоносов)[8] — просветительство (Новиков) — сентиментализм (Карамзин) — романтизм (Жуковский) — критический реализм (зрелый Пушкин и далее, вплоть до Чехова). Эта «сетка» прочно наложена на историю русской литературы, и кажется, что, если мы снимем ее,— все распадется.
Дело в том, однако, что сетка эта сама трещит по всем швам. Наши историки литературы постоянно накладывают заплаты и ставят подпорки, чтобы не дать ей распасться. Примеров можно привести бесчисленное множество; ограничусь одним, но достаточно ярким.
Крупнейшее явление русской литературы XVIII в.— творчество Державина — явно не «влезает» ни в одно из имеющихся налицо направлений. Как же с ним поступить? А вот так, например: «Творчество Державина развивалось... в русле нашего классицизма. Но в то же время в творчестве Державина имеются и некоторые элементы романтизма и вместе с тем... элементы «поэзии действительности» (т. е. реализма.— В. К.). Державин... смело нарушил... основной закон классицизма» [9] и т. д.
Или другое решение: «Поэзия Державина формировалась в те годы, когда русский классицизм достиг своих вершин». Но у Державина уже «звучит утверждение того естественного равенства людей, о котором писали французские просветители». Его поэзия тесно связана «с новым, просветительским представлением о человеке». В то же время и «настроения русского дворянского сентиментализма побеждали Державина»[10].
Итак, в творчестве Державина можно обнаружить «элементы» всех возможных направлений. И подобные решения проблемы вовсе не исключительны; напротив, они вполне типичны. Откройте работы о любом из крупнейших писателей допушкинской эпохи, и вы прочитаете, что, скажем, Ломоносов был одновременно и классицистом и просветителем, а Фонвизин, помимо того, был уже отчасти и критическим реалистом, что поэты-декабристы синтезировали классицизм, просветительство и романтизм, а Грибоедов, как бы перескочив через романтизм, слил классицизм с критическим реализмом, и т. д. и т. п.
Если западные просветители отвергали многие существеннейшие принципы классицизма, а романтики, в свою очередь, отрицали основы просветительства, то в России самые противоречивые принципы, оказывается, мирно уживались в творчестве одного писателя...
Но да не подумает читатель, что я уличаю исследователей в выдумках. Рассматривая творчество русских писателей XVIII—начала XIX в. как сложное переплетение многообразных и даже противоположных тенденций, они, на мой взгляд, совершенно правы. У того же Державина в самом деле можно обнаружить черты, позволяющие так или иначе сблизить его поэзию и с классицизмом, и с просветительством, и с сентиментализмом, и с романтизмом, и с реализмом. Дело в том, однако, что все эти термины, по моему убеждению, только запутывают истинное существо проблемы.
Но прежде чем перейти к тому, что представляется мне сутью дела, необходимо затронуть еще ряд весьма важных вопросов.
Допустим, что в России XVIII в. была социально-эстетическая почва для возникновения классицизма[11]. Но неужели можно всерьез говорить об объективных предпосылках просветительства в русской жизни XVIII в.? Ведь реальной почвой просветительства в Западной Европе было сознательное движение «третьего сословия», направленное против феодализма или его пережитков; то же самое следует сказать и о сентиментализме. Между тем в России XVIII в., конечно же, не было ничего подобного.
Далее, романтизм повсюду выступил как «реакция» на просветительство, идеалы которого не осуществились. Разумеется, в России начала XIX в. эта историческая ситуация даже и не намечалась.
Словом, совершенно непонятно: как могли сложиться в России XVIII—начала XIX в. вполне «беспочвенные» просветительство, сентиментализм, романтизм?
Любое литературное направление призвано дать художественное решение определенной общественной «задачи». Но перед Россией XVIII— начала XIX в. вообще не стояли те конкретно-исторические задачи, которые стояли, скажем, перед Францией этой эпохи. Они выдвинулись в России значительно позже, и тогда литература с необходимостью обратилась к их решению.
Русское Просвещение развивается во второй трети XIX, а не XVIII в. Оно сложилось тогда, когда уничтожение крепостного права стало реальной практической целью. Русские революционные демократы, одновременно являвшиеся и просветителями, — Белинский, Герцен, Щедрин, Чернышевский, Добролюбов, Некрасов — решали в России задачи подобные тем, которые решали во Франции такие просветители, как, скажем, Руссо или Дидро.
Тогда же складывался и настоящий русский романтизм, в частности как реакция на просветительство. Русский романтизм по-разному воплотился в трех больших (и включавших в себя разные, идеологически неоднородные тенденции) идейных и художественных движениях — славянофильстве, почвенничестве и народничестве, с которыми были связаны такие крупнейшие художники, как Тютчев, Достоевский, Глеб Успенский, не говоря уже о множестве писателей второго плана. Несомненны и своеобразные романтические устремления Фета и Лескова (скажем, в «Очарованном страннике»). Законченный тип русского романтика — Аполлон Григорьев; ярчайший представитель реакционного романтизма (подобный Жозефу де Местру) — Константин Леонтьев.
Что же касается сентиментализма, то задачи, соответствующие этому направлению, решали многие писатели натуральной школы, в частности молодой Достоевский (А. Григорьев метко определил его ранние вещи как воплощение «сентиментального натурализма») и молодой Толстой, не случайно сосредоточивший свое внимание на наследии Руссо и Стерна. По-своему воплотился сентиментализм и в творчестве молодого Тургенева, Григоровича, Соллогуба и т. д.[12]
Во всех этих утверждениях нет по сути дела ничего нового или необычного. Никто не станет отрицать, что Белинский или Щедрин просветители (это, конечно, нисколько не противоречит революционно-демократической направленности этих писателей, как не противоречит ей просветительство Руссо, Дидро или Мабли). Никто не усомнится, что «Бедные люди» — вещь сентименталистского толка, никто не сможет оспорить того факта, что славянофильство и народничество (и связанные с этими течениями художники) имеют ярко выраженный романтический характер[13]. Причем в данном случае все эти литературные направления вырастают на реальной социальной почве.
И вполне естественно, здесь уже невозможно странное соединение просветителя и романтика в одном лице (по крайней мере в одно и то же время); здесь идет «нормальная» борьба направлений.
Но что же это получается? Уже после того, как в творчестве зрелого Пушкина сформировался «критический реализм»[14], русская литература неожиданно опять начинает повторять стадии, которые, казалось бы, давно пройдены... Возможно ли такое странное повторение?
Однако этого мало. В концепции, согласно которой русская литература в течение столетия — от Кантемира до Пушкина — проходит путь от классицизма к критическому реализму, а затем три четверти века — до Чехова— развивает возможности этого реализма, есть еще один и, пожалуй, самый тяжкий изъян.
В любой западноевропейской литературе классицизму и последующим направлениям предшествует эпоха Возрождения, создающая все основные предпосылки дальнейшего развития. Это именно целая эпоха, занимающая не менее столетия, в течение которого происходит грандиозный переворот во всей культуре. Литературу этой эпохи невозможно представить себе без могучих фигур Рабле, Ронсара, д’Обинье во Франции, Спенсера, Шекспира, Б. Джонсона в Англии, Сервантеса, Лопе де Вега, Кеведо в Испании. Я уже не говорю о множестве менее значительных, но все же подлинно выдающихся или даже великих писателей этого времени. Это и не могло быть иначе, ибо литература эпохи Возрождения в каждой из названных стран решала поистине титанические задачи. В ней осуществлялось, при наличии сложных классовых противоречий и конфликтов, национальное самосознание (поскольку именно в эту эпоху совершается и сам процесс окончательного становления наций). Сама литература в эту эпоху превращается, так сказать, из «вещи в себе» в «вещь для себя» и выходит на мировую арену. Именно в эту эпоху литература осваивает конкретное многообразие жизни нации и открывает стихию народа. С другой стороны, именно тогда литература утверждает суверенную человеческую личность. Наконец, литература Возрождения вырабатывает в каждой из стран национальный литературный язык и на его почве классическую форму национального искусства слова.
Грандиозность задач, стоявших перед литературой эпохи Возрождения, закономерно определила грандиозность самой этой литературы, в частности ее неповторимую цельность, синтетичность, многосторонность; искусство слова предстает в творчестве Рабле, Шекспира, Сервантеса как бы во всей полноте своих возможностей, пусть и не развернутых до конца.
Конечно, это было обусловлено конкретной социально-исторической почвой ренессансного искусства и своеобразным состоянием культуры, в частности и тем, что последняя только лишь вступила на новый путь развития и мир представал ей как целостный, еще нерасчлененный, как единство всего многообразия жизни.
Между тем последующие этапы развития литературы обращаются, так сказать, к какой-либо одной грани бытия, выделяют и глубоко осваивают ее в ее отдельности.
Возьмем несколько упрощенный, но наглядный пример. Шекспировский «Гамлет» — одно из величайших и характернейших выражений ренессансной литературы. И в отдельных его образах можно разглядеть как бы предвестия основных образов последующих литературных направлений. Так, Лаэрт — это несомненный прообраз классицистического героя; Горацио напоминает основные характеры просветительской литературы; шут Иорик, являющийся в воспоминании Гамлета о детстве, словно бы предвещает сентименталистские образы (не Случайно Стерн «вывел» из этого шекспировского персонажа одного из главных героев «Тристрама Шэнди»); наконец, образ Офелии — это своего рода предвестие романтических характеров.
У Шекспира эти образы живут в едином, целостном художественном мире; сам Гамлет словно отражает и объединяет их всех в себе. Между тем последующие стадии западноевропейской литературы как бы воссоздают «крупным планом» и более углубленно жизненное и эстетическое содержание, воплотившееся в этих отдельных шекспировских образах. Разумеется, не следует понимать это буквально: речь идет только об определенных сторонах художественного содержания, разрабатываемого классицистами, просветителями, сентименталистами, романтиками. И дело, конечно, не в собственно литературном развитии: сама западноевропейская жизнь каждой из последующих эпох — с середины XVII до второй трети XIX в.— обусловливала выдвижение на первый план определенной художественной проблематики.
Но все же без той титанической работы, которую совершила литература эпохи Возрождения, немыслимы были бы последующие литературные направления. Так, в частности, ни одно из этих направлений не могло бы — в силу своей принципиальной односторонности — создать национальный литературный язык. Эту задачу было способно решить лишь синтетическое творчество эпохи Возрождения.
Словом, литература Возрождения была таким необходимым корнем новой литературы или, скорее, таким могучим стволом, на котором уже смогли вырасти ветви всех последующих литературных направлений. Чтобы пояснить это, приведу одно соображение.
Человек, каким он являлся в средневековой, доренессансной литературе, никак не мог бы стать героем классицистической трагедии, ибо для него немыслима была центральная трагическая коллизия классицизма — столкновение всеобщего долга и личной страсти. В характерах средневековой литературы не воплощалась суверенная, самостоятельная личность, для которой подчинение требованиям всеобщности могло вылиться в истинную трагедию.
В трагедиях Корнеля перед нами предстают герои, подобные героям литературы Возрождения, однако, в отличие от последних, они уже не стремятся безоглядно выявить все свои человеческие возможности, а видят высший, чреватый трагедийностью смысл бытия в подчинении требованиям разумного долга. Из этого ясно, что классицистические характеры могли появиться только лишь после характеров «ренессансных», как последующая стадия в истории литературного образа[15].
А между тем, согласно общепринятой схеме, русский классицизм рождается как бы «на пустом месте», сразу после средневековой литературы. Правда, уже начиная с середины XVII в. в русской литературе и устном народном творчестве развиваются тенденции ренессансного характера[16]. Но это были только истоки, в значительной мере даже не вышедшие на поверхность культуры. Ни одной из тех задач, которые призвана решать литература Возрождения, эти явления не решили, и потому их можно вообще не принимать во внимание при общетеоретической постановке вопроса.
Итак, в России классицизм и последующие направления возникают словно «из ничего». Но это можно принять лишь при одном условии: если исходить из старой мысли о том, что новая русская литература — «не туземное, а пересадное растение», и Кантемир, Тредиаковский, Ломоносов попросту «пересадили» классицизм из Франции в Россию. Это положение часто отвергают из «патриотических чувств». Но дело не в чувствах. Ведь для того, чтобы просто «пересадить», все-таки нужна определенная художественная почва. С известной точки зрения даже возможность сколько-нибудь адекватно перевести на русский язык уже достигшую высокой зрелости литературу Запада свидетельствовала бы о зрелости самой русской литературы. Однако в XVIII в. даже эти задачи не могли быть решены.
Подлинные переводы и полноценные вольные переложения западной литературы были созданы лишь в начале XIX в.: это явилось главным делом для Жуковского, Гнедича, Мерзлякова, Козлова, Дельвига, Катенина; много также переводили Батюшков, Вяземский, молодой Тютчев и сам Пушкин[17]. Лишь в это время складывается зрелый национальный художественный стиль, который способен был воссоздать в иной языковой материи высокоразвитые художественные стили других литератур.
Но дело шло, конечно, не только о языковых и стилевых проблемах. Русская литература XVIII в. не могла, разумеется, освоить и само содержание западной литературы того времени. Впрочем, в глубоком смысле здесь нет двух проблем, ибо форма — это только внешнее бытие содержания. Для того, чтобы воплотить, скажем, содержание романа, безусловно необходимо создать специфическую форму романа, вне которой это содержание немыслимо[18].
Именно это имел в виду Пушкин, когда утверждал (в 1824 г.): «Проза наша так еще мало обработана, что даже в простой переписке мы принуждены создавать обороты слов для изъяснения понятий»[19]. Это как раз и означает, что, не создав соответствующего стиля, невозможно воплотить тот или иной смысл. Иначе говоря, смысл и стиль — это всего лишь разные стороны органической целостности, и одно не существует без другого. Далее Пушкин говорит о том, что русский поэтический стиль уже создан. Это означает, что русская поэзия уже была способна воплотить любой смысл, как это и доказывает творчество самого Пушкина того времени (позднее Пушкин вместе с Гоголем создали и прозаический стиль).
Один из крупнейших русских историков В. О. Ключевский писал, что в XVIII в. новейшие западные идеи «усваивались без размышления и отрывали усвоившие их умы от окружающей их действительности, не имевшей ничего общего с этими идеями. ...Книжки украшали его (русского человека.— В. К.) ум, сообщали ему блеск, даже потрясали его нервы... Но далее не простиралось действие усвоенных идей» [20].
Возможно, это сказано слишком категорично. Но все же, если всерьез сопоставить, скажем, трагедии Расина и, с другой стороны, Сумарокова, сатирические диалоги Дидро и Новикова, повествования Руссо и Карамзина, становится ясно, что это явления, которые невозможно, недопустимо ставить в один ряд. И речь идет в данном случае не о различии художественного уровня. У Сумарокова, Новикова, Карамзина нет самой той проблематики и даже самого того объекта, предмета художественного освоения, который лежит в основе Расиновой «Федры», «Племянника Рамо» Дидро и «Исповеди» Руссо.
Кроме чисто внешнего сходства тематики и жанра, эти явления не имеют ничего общего. Да иначе и не могло быть: ведь новая русская литература только лишь зачиналась, а за плечами французских писателей были уже Вийон, Рабле, Маргарита Наваррская, Деперье, Ронсар, Дю Белле, д’Обинье, Монтень и т. д. (понятно, что это литературное развитие было художественным выражением грандиозного социального развития Франции XV— XVII вв.).
После того как было «прорублено окно» в Европу, русская литература жадно стремилась освоить далеко ушедшую вперед художественную культуру Запада. В поле зрения русских писателей прежде всего попадали, естественно, современные или хотя бы сравнительно недавние явления западной литературы, т. е. классицизм, просветительство, а позднее сентиментализм и романтизм. Более или менее глубокие следы воздействия всех этих направлений обнаружить нетрудно. Однако это неизбежное воздействие не приводило и не могло привести к тому, что в русской литературе в самом деле создавались классицистические, просветительские и т. п. произведения в собственном смысле слова. Подлинная сущность русской литературы того времени была принципиально иной.
Время петровских реформ обычно рассматривается как время резкого перелома в литературе, как четкая граница, после которой начинается история «новой» русской литературы. Правда, некоторые историки литературы придерживались иного мнения и датировали рождение «новой» русской литературы началом XIX в. (ср. курсы В. Водовозова, А. Незеленова и др.). Но, по-видимому, обе точки зрения неточны, ибо новое состояние литературы не может возникнуть в краткий период; для этого необходима целая эпоха. Герцен хотя и в иронической форме, но совершенно точно сказал, что русский народ «в ответ на царский приказ образоваться ответил через сто лет громадным явлением Пушкина» [21].
Столетие — это и есть время перехода от «древней» — точнее, средневековой — русской литературы к новой, и невозможно указать «точку», с которой начинается новое состояние. Во всяком случае новое начинает преобладать лишь в 1810-е годы.
А. Григорьев, по моему мнению, вполне справедливо утверждал: «Взгляд на жизнь нашего XVIII столетия вовсе не был так разрознен со взглядом допетровского времени, как взгляд XIX столетия... В жизни руководились русские люди еще все теми же нравственными правилами, как в допетровское время. Другие правила, другие взгляды брались только напрокат. Этим объясняется и то, что исторический тон Щербатова и Татищева гораздо ближе к тону наших летописцев, чем тон Карамзина; этим же объясняется и возможность издания Новиковым памятников древней письменности для общего чтения» [22].
Русская литература XVIII в. по своему пафосу и основному содержанию во -многих и существенных отношениях ближе к литературе XVII, чем XIX столетия. Конечно, эта точка зрения требует подробной аргументации, невозможной в краткой статье. Но бесспорно, что сегодняшний читатель воспринимает «Медного всадника» и «Пиковую даму», стихи Баратынского и Тютчева, прозу Гоголя и Лермонтова как явления художественной культуры «нашего века»; между тем для подлинного восприятия творчества Ломоносова, Державина, Радищева необходимо уметь перенестись воображением в иное время, в иной мир, переступить границу другого «века». Именно поэтому безусловно гениальные вещи Державина не могут быть широким достоянием. Для их освоения необходимо выработать в себе принципиально Иной эстетический вкус, чем тот вкус, который воспитывается литературой «нашего века», для их оценки нужна другая мера художественной ценности. И это, скорее, та мера, которая применима к литературе XVII в., чем новая мера, созданная XIX в.
Об этом точно говорил уже в 1840-х годах Белинский: «Читая даже лучшие оды Державина, мы должны делать над собой усилие, чтобы стать на точку зрения его времени относительно поэзии, и должны научиться видеть прекрасное»[23].
Замечательна и следующая еще недооцененная мысль Белинского: «Время от 1812 до 1815 г. было великою эпохою для России... Можно сказать без преувеличения, что Россия больше прожила и дальше шагнула от 1812 г. до настоящей минуты (писано в 1844 г. — В. К.), нежели от царствования Петра до 1812 г.»[24].
Да, именно в эту эпоху национального подъема, характеризовавшегося пробуждением революционных сил, порожденного и самой победой над не знавшими поражений полчищами захватчика и сознанием того, что Россия спасла мир от наполеоновской тирании, русская культура вступила в полосу того небывалого, стремительного развития, которое составляет ее специфическую особенность.
На мой взгляд, едва ли правомерно говорить об особой «ускоренности» литературного развития на протяжении XVIII в. Художественное различие (в самом широком смысле слова) между первыми вещами Ломоносова и последними — Державина (а их отделяет три четверти века) гораздо менее значительно, чем различие между первыми произведениями Жуковского и зрелыми — Пушкина, хотя между ними лежит каких-нибудь 20—25 лет. Именно за такой срок совершилось очевидное становление новой русской художественной культуры, той, которая и теперь остается для нас всецело внятной и «современной», той культуры в русле которой родились «Евгений Онегин» и «Медный всадник», «Мертвые души» и «Герой нашего времени», лирика Тютчева и Кольцова. Между тем XVIII век еще связан нераздельными узами с XVII в., с поздним средневековьем.
Уместно сопоставить здесь отрывки из произведений крупнейших русских писателей XVII и XVIII вв.
Фрагмент одного из посланий Аввакума (1669):
...Распространился язык мой
и бысть велик зело,
потом и зубы быша велики,
а се и руки быша и ноги велики,
потом и весь широк и пространен
под небесами по всей земли распространился,
а потом Бог
вместил в меня небо и землю и всю тварь...
Не сподоблюся савана и гроба,
но наги кости мои псами и птицами небесными
растерзаны будут и по земле влачимы.
Так добро и любезно мне на земле лежати
и светом одеянну и небом прикрыту быти;
небо мое, земля моя, свет мой и вся тварь...[25]
и отрывок из оды Державина «Бог» (1784):
Частица целой я Вселенной,
Поставлен, мнится мне, в почтенной
Средине естества я той,
Где кончил тварей Ты телесных,
Где начал Ты духов небесных
И цепь существ связал всех мной.
Я связь миров повсюду сущих,
Я крайня степень вещества;
Я средоточие живущих,
Черта начальна Божества,
Я телом в прахе истлеваю,
Умом громам повелеваю,
Я царь — я раб-—я червь — я Бог!..
Такое полное слияние с Вселенной, такое растворение в ней, в сущности, уже невозможно в новой литературе; даже в пушкинском «Пророке» лирический герой предстает только как выразитель, как духовный исполнитель воли Вселенной, а не как ее инобытие, ее alterego, как ее основная связь и средоточие...
И это изначальное, нерасчлененное и, в конце концов, еще как бы младенчески первозданное мировосприятие объединяет Аввакума и Державина, свидетельствуя о том, что они во многом порождение одного «века», предшествующего развитой, осознающей себя культуре.
Но, конечно, именно с конца XVII до начала XIX в. и совершается становление этой культуры. Время от Феофана Прокоповича до Пушкина — это время перехода от средневековой к новой литературе, т. е. время, которому соответствует в основных западноевропейских странах— в Англии, Франции, Испании — период с конца XV до начала XVII в.
Что ж, спросит меня читатель, время от Петра до Пушкина — это своего рода русский Ренессанс? Прежде чем отвечать на этот вопрос, придется сделать небольшое отступление.
Мне уже однажды довелось — правда, мельком — отметить на страницах «Вопросов литературы» (1968, № 5), что искусство пушкинской эпохи родственно ренессансному реализму. Но я тут же получил суровый отпор. Мой оппонент Д. Николаев (см. «Вопросы литературы», 1968, № 12) отмел с порога самую возможность сопоставлять русскую литературу первой трети XIX в. с западноевропейской литературой XVI — начала XVII в., ибо, с его точки зрения, абсолютно несовместимы сами «исторические условия», породившие эти литературные эпохи.
В связи с этим встает один весьма серьезный методологический вопрос. В нашем литературоведении довольно широко распространено представление об эпохе Возрождения как о времени безусловного торжества всякого рода свобод, жизнерадостного упоения бытием, победного шествия искусств и наук; после мрачного и жестокого средневековья наступила-де эпоха всеобщего раскрепощения и освобождения от всяческих уз . . .
Между тем это представление крайне односторонне. Да, конечно, мысль, чувство, воля и само человеческое деяние в эпоху Возрождения выражают себя бурно и с небывалой яркостью. Но тем сильнее и острее выступают противоречия бытия. Эпоха Возрождения явилась одной из самых трудных, трагических и даже наиболее жестоких эпох в истории человечества.
Во Франции она ознаменовалась длительными религиозными войнами, в кульминационный момент которых — Варфоломеевскую ночь — по приказу короля за несколько часов были зверски убиты многие тысячи французов. В Англии она отмечена беспощадными расправами с «бродягами» (т. е. теми, кто выбивался из официального общественного устройства); только при Генрихе VIII были без суда повешены 72 тысячи «бродяг». В Испании — бесчисленными аутодафе инквизиции.
Эта эпоха породила беспримерных тиранов-королей— того же Генриха VIII, прозванного «Кровавым», и Якова I Стюарта в Англии, Карла IX во Франции, Филиппа II в Испании. В эту эпоху впервые была создана тайная полиция и вошли в систему идеологические доносы.
Но обратимся к той стороне дела, которая непосредственно относится к нашей теме, к литературе. Вот ренессансный литературный «мартиролог» Англии. В течение XVI— начала XVII в. были казнены Т. Мор и видные поэты Г. Серрей и В. Ролей; К. Марло был убит тайной полицией. Побывали в тюрьме великий драматург Б. Джонсон (трижды, причем однажды он едва избежал казни), родоначальник .английской ренессансной поэзии Т. Уайет (дважды), романисты Т. Нэш и Т. Дэлони, драматург Т. Кид, великий поэт Д. Донн. Подвергались суровым преследованиям Ф. Бэкон, Ф. Сидней, Э. Спенсер[26]. Короче говоря, из больших английских писателей той эпохи чуть ли не один Шекспир — вероятно, благодаря своему проявлявшемуся во всем гению — сумел, насколько нам известно, избежать репрессий. Но неслучайно, по-видимому, он в возрасте всего лишь 48 лет покинул Лондон и свой театр и бездеятельно провел последние годы в тиши Стрэтфорда . . .
Думая об этом, понимаешь смысл строк, написанных в середине XVI в. одним из величайших людей Возрождения, Микеланджело,— строк, переведенных Тютчевым:
Молчи, прошу, не смей меня будить.
О, в этот век преступный и постыдный
Не жить, не чувствовать — удел завидный,
Отрадно спать, отрадней камнем быть.
Стоит задуматься и Д. Николаеву, который, очевидно, имеет «идиллическое» представление об европейском Возрождении. Нет, напрасно ему кажется, что время Якова I (или Карла IX, или Филиппа II) несовместимо со временем Николая I.
Напротив, абсолютная монархия в той же Англии при Генрихе VIII, Елизавете и Якове I (т. е. в период с 1529 по 1625 г.) во многом родственна абсолютной монархии в России при Петре, Екатерине и Николае[27].
Но как же смог Шекспир в «исторических условиях» режима Якова Стюарта создать «Короля Лира», «Отелло», «Макбета», «Кориолана», «Бурю», «Зимнюю сказку» и многое другое? А ведь в это самое время создали свои лучшие творения еще и Бен Джонсон, и Джон Уэбстер, и Фрэнсис Бэкон, и Джон Донн — это блестящее созвездие известных всему миру писателей.
Дело в том, что жизнь вообще и жизнь искусства в частности — гораздо более сложное и многозначное явление, чем это представляется Д. Николаеву. Время Шекспира — это, без сомнения, «жестокий век», во всяком случае, никак не менее жестокий, чем время Пушкина. Черты этого жестокого века, кстати сказать, ярко запечатлены и в «Гамлете», и в «Короле Лире», и в «Макбете».
Но нельзя забывать, что в молодости Шекспир и его современники пережили героическую эпопею разгрома «Непобедимой армады» Филиппа II, что Англия в это самое время стала первой морской державой и совершала грандиозный подвиг открытия и освоения мира. Это не могло не сопровождаться подъемом и напряжением всех сил нации, в частности ее подлинным самосознанием.
На глазах Шекспира развертывался антикоролевский заговор Эссекса (в некоторых отношениях схожий с декабристским), с участниками которого Шекспир был достаточно тесно связан; его ранние поэмы посвящены одному из вождей мятежа графу Саутгемптону. Как полагают многие исследователи, этот заговор своеобразно преломился в художественном мире «Гамлета», созданного в год восстания (с этой точки зрения стоило бы сопоставить «Гамлета» с «Борисом Годуновым»).
Наконец, никакие преследования не могли подавить напряженную духовную жизнь эпохи, ту духовную жизнь, высшими проявлениями которой были и книги Мора и Бэкона, и драматургическое творчество предшественников и продолжателей Шекспира, среди которых выделяются могучие фигуры Марло и Джонсона, и поэзия Спенсера и Донна.
Но обратимся к России. Пушкинская эпоха, без сомнения, так же многозначна и сложна, как шекспировская. Во-первых, время Петра и «век Екатерины», на которые приходится немало значительных преобразований и крупных военных побед (наряду с большими социальными потрясениями и крестьянскими движениями), были еще всецело живым прошлым, что ясно выразилось в творчестве самого Пушкина. А петровская Россия была во многом близка Испании Карла V, Франции Франциска I и Англии Генриха VIII; в период этих царствований, т. е. в первой половине XVI в., как и при Петре в России, были осуществлены решительные преобразования, определившие позднейший расцвет культуры.
Многое, очень многое в реальности петровского времени родственно западноевропейской жизни первой половины XVI в. Так, в то время Франция, Испания, Англия самым активным образом осваивали опыт Италии, вырвавшейся в своем развитии далеко вперед, в частности приобщались через ее посредство к античной культуре. Италия сыграла для них в этом отношении ту же роль, какую Западная Европа в целом сыграла через два столетия для России.
Но ни при Петре, ни в течение всего XVIII столетия не могла еще сложиться достойная эпохи литература. Напомню вновь слова Герцена о том, что на призыв Петра Россия лишь через столетие ответила громадным явлением Пушкина. В XVIII в. еще не достигло зрелости и цельности подлинное национальное самосознание, которое было бы способно утвердить себя в адекватной форме. В великой поэзии Державина, например, русская стихия только непосредственно выражалась, но не доходила до самосознания и, далее, объективного и внятного всем самоутверждения.
Решающим фактором и основой зрелого национального самосознания явилась для России Отечественная война— и в ее трагедийной и в ее триумфальной сторонах. Общенародный — несмотря на официально-монархические истолкования — характер этой войны определил необычайно быструю кристаллизацию новой русской культуры.
Белинский очень точно писал: «С одной стороны, 12-й год, потрясши всю Россию, пробудил ее спящие силы и открыл в ней новые, дотоле неизвестные источники сил, чувством общей опасности сплотил в одну огромную массу косневшие в чувстве разъединенных интересов частные воли, возбудил народное сознание и народную гордость... С другой стороны, вся Россия в лице своего победоносного войска лицом к лицу увиделась с Европой»[28].
Самосознание и непосредственный выход на мировую арену — это две стороны единого, целостного процесса становления нации.
Совершенно ясно, что по мере развития национального самосознания, в рамках которого, как уже говорилось, существовали глубокие социальные противоречия, оно неизбежно перерастало рамки абсолютистского государства и вступало с ним во все более обостряющийся конфликт. Это с трагической яркостью выразилось, например, в судьбе Томаса Мора, которого Генрих VIII сделал первым после себя лицом в государстве, а позднее обезглавил . . .
Та же ситуация характерна и для жизни литературы. Монархическое государство неизбежно приходило в конфликт с литературой, воплощающей в себе лучшие тенденции национальной жизни. Это совершенно очевидно проявилось в судьбе и Шекспира, и Рабле, и Сервантеса. Но это не менее характерно для русской литературы 20—30-х годов XIX в., для судеб Пушкина и Гоголя.
И в то же время энергия становящейся культуры была настолько велика и неизбывна, что никакое внешнее давление не могло противостоять развитию этой’ культуры. Испытания закаляли ее и ускоряли процесс ее созревания. Так, например, пережив трагедию 14 декабря, Пушкин не только не остановился в своем развитии, но, напротив, достиг высшей творческой зрелости[29].
Пушкин и его соратники, закончив и доведя до высшего художественного совершенства вековое литературное развитие, начавшееся в эпоху Петра, окончательно решили те самые задачи, которые на Западе решила ренессансная литература: утверждение национального самосознания, освоение конкретного существа национального бытия и стихии народа, художественное «закрепление» суверенной личности, создание литературного языка и классического национального стиля и т. п. Роль Пушкина, Гоголя и их современников в русской культуре была тождественна той роли, которую сыграли Спенсер и Шекспир, Рабле и Ронсар, Сервантес и Лопе де Вега и другие их современники для своих культур.
А деятельность Ломоносова, Баркова, Державина, Чулкова, Фонвизина, Карамзина имела такое же подготовительное значение, как и деятельность предшественников или ранних представителей западноевропейского Возрождения, выступивших в конце XV — начале XVI в., таких, как Скелтон и Уайет в Англии, Рохас и Гарсиласо де ла Вега в Испании, Гренгуар и Маро во Франции.
Говоря о западноевропейском Ренессансе, нельзя не учитывать, что «возрождение» в прямом, непосредственном смысле слова, т. е. открытие и освоение наследия античности, совершилось, строго говоря, только в Италии XIV—‘XV вв. Когда на рубеже XV—XVI вв. новые тенденции назрели, скажем, во Франции, ее писатели обратились к итальянской литературе, к творчеству Петрарки, Боккаччо, Пульчи, Боярдо, Саннадзаро, и лишь через посредство этой уже созревшей литературы нового типа восприняли античное наследство. Более того, сами принципы «новой литературы» Франция усваивала через призму уже двухвекового итальянского опыта.
IIэ то же самое можно сказать и об освоении русской литературой XVIII в. французского опыта. Русская литература «училась» у французской не классицизму или просветительству (хотя те или иные черты этих направлений неизбежно и достаточно явно повлияли на русских писателей). В глубинном, сущностном смысле русская литература XVIII в., выходящая из средневекового состояния, усваивала через посредство Франции и античное наследство и принципы «новой литературы».
Так, например, Сумароков в своем «Наставлении хотящим быть писателями» видит главную цель «учебы» у Запада в том, чтобы по его примеру создать подлинный литературный язык и стиль:
Такой нам надобен язык, как был у греков,
Какой у римлян был, и, следуя в том им,
Как ныне говорят Италия и Рим,
Каков в прошедший век прекрасен стал французской
Иль, ближе объявить, каков способен русской...
Необходимо иметь в виду, что для русских писателей XVIII—начала XIX в. проблема создания литературного языка была полна глубокой и напряженной содержательности. Разграничение содержания и формы в искусстве, действительно произведенное лишь немецкой классической эстетикой (особенно Гегелем), было усвоено русской эстетической мыслью только в 1830-х годах. А до этого момента проблема создания национального литературного языка и стиля как бы таила в себе, включала в себя проблему создания подлинно национальной литературы, проблему адекватного освоения русской жизни и национального самосознания. И в глубоком смысле эта точка зрения была вполне оправданна, ибо не только национальное самосознание немыслимо вне зрелого литературного языка, но и сам он складывается лишь как закономерная форма этого самосознания; иначе говоря, зрелый литературный язык есть неоспоримое свидетельство зрелости духовной жизни нации и, конечно, зрелости литературы[30].
Но как же все-таки быть с русским классицизмом и просветительством XVIII в.? Уже говорилось, что воздействие соответствующих направлений Запада с очевидностью сказалось в русской литературе. И все же это было главным образом внешнее воздействие. Так, внутренняя суть поэзии Ломоносова никак не соответствует классицистическим принципам и основному содержанию поэзии классицизма. В его одах повсюду звучит мощный и жизнерадостный гимн материальному, чувственному миру, что, конечно, совершенно чуждо классицизму. Достаточно вспомнить проходящий через все творчество Ломоносова образ России, хотя бы эти строки:
О, мастер в живопистве первой!
Ты первой в нашей стороне
Достоин быть рожден Минервой,
Изобрази Россию мне.
Возвысь сосцы, млеком обильны,
И чтоб созревша красота
Являла мышцы, руки сильны
И полны живости уста...
В поэзии Ломоносова царит дух «научности», столь очевидный в «Письме о пользе стекла...» или «Вечернем размышлении...» В этом отношении его стихи сродни поэзии Джордано Бруно, Бэкона, Камоэнса, а вовсе не классицистической поэзии, для которой характерна внешняя «ученость», а не пафос „научности в собственном смысле. Я уже не говорю о таких ломоносовских вещах, как «Гимн бороде» — с его чисто ренессансной раскованностью.
Еще более широко и ярко воплотилась «ренессансная» стихия в поэзии Державина, в таких его великих творениях, как «Бог», «Ода на счастие», «На смерть князя Мещерского», «Евгению. Жизнь Званская», «Водопад», «Колесница», «Снегирь» и т. п.
Не имеет ничего общего с классицизмом и раблезианская поэзия Ивана Баркова и его — впрочем, гораздо менее одаренного — последователя Василия Майкова. Даже в «Душеньке» Богдановича преобладают ренессансные тенденции; эта поэма перекликается с «Фьезо ланскими нимфами» Боккаччо и другими идиллическими поэмами Возрождения.
Как уже говорилось, искусство классицизма, в основе которого лежит острая и нередко трагическая коллизия между уже- сложившейся суверенной личностью и обществом — или, конкретно, государством — не имело почвы в России XVIII в.
Тем более это касается просветительской литературы. У русских писателей XVIII в. .нетрудно .найти достаточно резкие протесты против самодержавия и крепостничества (хотя чаще всего речь идет о злоупотреблениях, «крайностях» этих институтов), откровенное вольнодумство и гимны свободе. Но те же мотивы — неотъемлемая черта западноевропейского Возрождения. Если считать эти мотивы признаком именно просветительства, следует отнести к просветителям и Томаса Мора, и Рабле, и Сервантеса, и Монтеня, и Бэкона...
Между тем Просвещение в собственном смысле слова (как оно -выразилось во Франции середины XVIII в. или в России середины XIX в.) было вполне определенной и цельной идеологической системой, породившей вполне определенное искусство со своими четкими принципами, так ясно обрисованными, например, в эстетических работах Дидро.
Работы о русском Просвещении XVIII в. строятся, в сущности, на отдельных цитатах, которые так или иначе перекликаются с идеями французских просветителей (а нередко представляют собою прямые заимствования). В XVIII в. в России не было создано ничего подобного «мещанским трагедиям», философским романам и сатирическим эпопеям — типичнейшим жанрам просветительской литературы. Эти исполненные определенной, конкретной содержательности жанры переживают расцвет в русской литературе гораздо позже — в 60-е годы XIX в., когда были созданы «Гроза», «Что делать?», «История одного города» и т. д.
В этой связи нельзя не обратить внимания на одно временное соотношение. К .началу XVIII в. русская литература со стадиальной точки зрения соответствовала французской литературе XV в. (позднее средневековье). Но уже во второй трети XVIII в. она — если признать существование русского классицизма — «отставала» лишь на столетие. Далее, во второй половине века она шла почти вровень с французской (просветительство), в начале XIX в. «догнала» ее (ведь романтизм «находят» уже в «Анакреонтических песнях» Державина), а в 1820-е годы «перегнала» («критический реализм» Пушкина). Все это попросту неправдоподобно, даже если исходить из мысли об «ускоренном» развитии русской литературы.
В заключение целесообразно будет остановиться особо на проблеме русского романтизма первой трети XIX в.— прежде всего потому, что в это время широко обсуждается и само понятие «романтизм». На протяжении конца 1810-х и в 1820-х годах в русской литературе идет широкий спор о классицизме и романтизме.
Спор об этих тенденциях шел тогда и на Западе. Однако нетрудно убедиться, что в России он имел совершенно иной смысл, чем на Западе. Речь шла о принципиально разных, несовместимых явлениях.
Хорошо известно, что для многих романтиков Запада их направление означало в той или иной степени «воскрешение» ренессансной литературы, прежде всего творчества Шекспира, которое до тех пор более или менее последовательно отвергалось классицизмом и просветительством. Романтическая эстетика в своей борьбе с этими предшествующими направлениями опиралась на наследство Возрождения, хотя, конечно, между Скоттом и Шекспиром или Гюго и Рабле было мало общего.
Обращение романтиков к Ренессансу определялось, в конечном счете, его «антибуржуазной» сущностью; классицизм и просветительство с их рационализмом и эстетической узостью выступали как порождения «гражданского общества», от которого романтики отталкивались.
Вполне понятно, что в России начала XIX в. не было никакой почвы для подобных настроений. Россия этого времени никак ,не страдала ни от излишней «буржуазности», ни от избытка рационализма. И русская эстетическая мысль 1820-х годов воспринимала романтизм буквально как воскрешение Ренессанса и — более того — прямо и непосредственно объединяла эти два совершенно различных явления. Для Пушкина, Вяземского, Баратынского, поэтов-декабристов и любомудров ренессансная литература представлялась не чем иным, как наиболее верным, подлинным и в то же время высшим воплощением' романтизма.
Пушкин в известных своих набросках 1825 г. «О поэзии классической и романтической» с полной определенностью называет представителями «чистой романтической поэзии» Данте, Ариосто, Шекспира, Спенсера, Маро, Рабле, Монтеня, Лопе де Вега, Кальдерона и т. п. Ту же Пушкин полемизирует с французскими теоретиками которые относят к романтизму произведения, отмеченные «печатью мечтательности и германского идеологизма» или основанные «на предрассудках и предания: простонародных»[31]. Пушкин резко выступает против мнения, что романтизм — это «произведения, носящие печать уныния или мечтательности», против тех, кто «ставят на одну доску Данте и Ламартина»[32].
Совершенно ясно, что тем самым Пушкин, в сущности, отнимает право называться романтиками у многих и многих совершенно «законных» представителей европейского романтизма. И это вполне естественно, ибо, с точки зрения Пушкина, к романтизму принадлежат художники, которых можно поставить в один ряд, «на одну доску» с Данте, Шекспиром, Лопе де Вега. По тем или иным признакам Пушкин позволял себе отнести кромантизму и классициста Лафонтена и просветителей Вольтера и Бомарше и в то же время отрицал «истинно романтический» характер поэзии Ламартина и Гюго.
Все становится понятным, если мы вспомним, в чел видел Пушкин основные черты «романтизма». Если объ единить его многочисленные суждения о «романтиках) (а «отцом романтизма» он называл Шекспира), выясня ется, что романтизм — это воплощение народной стихи! и национального своеобразия, многосторонность в отра жении жизни («многосторонний гений Шекспира»,— писал Пушкин), «вольное и широкое изображение характеров», «истина страстей, правдоподобие чувствований jпредполагаемых обстоятельствах», «смешение родов) комического и трагического, изысканность необходимы? иногда «простонародных выражений» ит. п. Все этоПуш кин нашел в наиболее полном выражении у Шекспира.
Пушкин ценил тех современных писателей, в творчестве которых, с его точки зрения, содержались в тог или иной мере «истинно-романтические», т. е. шекспировские, т. е. ренессансные черты — Скотта, Соути, Байрона, Манцони, Мюссе и др. Но в то же время он, г сущности, отрицал таких писателей, как А. де Виньи Ламартин, Т. Мур, Гюго, Э. Сю, ибо, по его мнению, они как раз не принадлежали к подлинному романтизму и в их «уродливых» произведениях не было «жизни, т. е. истины». В зрелости, после 1825 г., Пушкин стал значительно критичнее в этом отношении и к Байрону и назвал свое юношеское подражание поэту «смешным».
Пушкин даже не вполне исторически судил, скажем, творчество Мольера и Байрона с позиций шекспировского реализма, усматривая слабость этих художников в отклонениях, «отступлениях» от эстетики Шекспира. Так же понимали дело и виднейшие соратники Пушкина.
«Не знаю лучшего образца, чем Шекспир»,— говорил Кюхельбекер[33] и с этих позиций называл Байрона «однообразным», а Шекспира определял так: «Вселенная картин, чувств, мыслей и знаний, неисчерпаемо глубок и до бесконечности разнообразен»[34]. Вяземский считал Шекспира «главой романтизма»[35]; Баратынский называл его творцом «истинной романтической трагедии»[36]; В. Одоевский определял — что очень характерно—поэзию Байрона как «комментарий к Шекспиру»[37].
Что же все это означает? Очевидно, только одно: в представлениях русских писателей 1820-х годов «романтизм» был не чем иным, как искусством ренессансной природы. Пушкинское определение «романтизма Шекспира, изложенное выше, и есть, в сущности, не что иное, как определение реализма ренессансного типа.
Конечно, западноевропейский романтизм был принципиально иным явлением, чем ренессансный реализм, хотя он и «возрождал» те или иные черты последнего. Но русские писатели, перед которыми стояли тогда те же самые художественные цели, какие на Западе осуществил Ренессанс, жадно стремились найти своего рода поддержку в современной европейской литературе. Им поначалу казалось, что творчество Скотта, Байрона, Мюссе и т. п. в самом деле воскрешает ренессансное состояние искусства.
И особенно примечательно, пожалуй, что русская теоретическая мысль конца 1820—1830-х годов явно стремится вообще отбросить понятие «романтизм» как несоответствующее подлинной природе литературной развития в России. Вяземский пишет: «Надобно, кажется непременно ставить или подразумевать оговорку: так называемый перед словом романтизм, ибо название сие ж иначе как случайное и временное»[38].
Лозунг романтизма довольно быстро сменяется наиболее серьезных русских теоретиков лозунгом слияния романтизма и классицизма, что никак уж неприемлемо и даже абсурдно для западных романтиков, резко отталкивавшихся от классицизма. Подлинный смысл этой эстетической программы гораздо более широк, чем идея объединения принципов двух названных литературных направлений. Речь идет, в сущности, о той ренессансной цельности, которая была утрачена во всех позднейших литературных направлениях (т. е. также и в просветительстве и в сентиментализме).
Виднейший критик эпохи Иван Киреевский в 1831 г. определяет сущность литературных исканий как «стремление согласовать воображение с действительностью, правильность форм со свободою содержания, округленность искусственности с глубиною естественности, одним словом, то, что напрасно называют классицизмом, с тем, что еще неправильнее называют романтизмом»[39].
Здесь, таким образом, снимается спор «романтизм или классицизм» и утверждается слияние, «согласование» классицизма и романтизма в некое синтетическое целое. Но эти направления в известном смысле явились последовательным выдвижением на первый план одной или другой из тех сторон, которые в искусстве Ренессанса выступали в нерасчленимом эстетическом единстве. Видеть суть дела в «согласовании» значило, в сущности, утверждать искусство ренессансного типа.
Для работ о русской литературе XVIII—начала XIX в. типичны две знаменательные черты. О первой из них уже шла речь выше: исследователи доказывают, что творчество Ломоносова, Державина, Радищева, Грибоедова и т. д. было сложным переплетением многообразных тенденций. Не менее характерна другая черта. Отнеся того или иного русского писателя к классицизму, либо просветительскому реализму, либо романтизму, исследователи все же видят его подлинное стремление преодолеть «ограниченность» этих направлений.
В результате складывается несколько странная картина развития литературы. Русские писатели обращаются к классицизму или романтизму как бы лишь за тем, чтобы нарушать их принципы и переплетать их с принципами иных направлений.
Но по своему внутреннему смыслу эта картина верна. Русская литература от Ломоносова до Пушкина действительно стремилась к многогранному творчеству, к синтетичности и, если угодно, к ренессансной полноте. На Западе ее привлекали вовсе не какие-нибудь вполне определенные явления, а все многообразие «новой» литературы. Уже в одном из первых русских «обзоров» мировой литературы, данном Тредиаковским в «Эпистоле от Российский поэзии к Аполлону» (1735), в едином ряду стоят имена Тассо, Лопе де Вега, Мильтона, Скаррона, Корнеля, Опица, Вольтера и т. п. Русская литература XVIII — начала XIX в. осваивала многообразнейший двух-трехвековой опыт новой литературы Запада, а не бежала с ней вперегонки, создавая беспочвенные классицизм, просветительство, сентиментализм, романтизм, сменявшие друг друга с калейдоскопической быстротой...
Нельзя отрицать, что в тех или иных произведениях русской литературы XVIII — начала XIX в. — а среди них было, кстати сказать, немало вольных переводов, переложений, вариаций на тему западной литературы — есть классицистические, просветительские и т. п. «элементы». Но внутренняя суть состоит не в этом. И вполне закономерно, что наиболее значительные явления русской литературы того времени никак не сводятся к какому-либо одному направлению, о чем согласно говорят все исследователи. Термины «классицизм», «просветительство» и т. и. носят совершенно условный характер, выступают только как «сетка» для систематизации материала.
Конечно, все это требует развернутого анализа и целой системы доказательств; данная статья — не более чем заявка на тему. Но, как представляется, она может сыграть свою роль в преодолении искусственной схемы, которая, в сущности, ставит русскую литературу с ног и а голову...
[8] Беру наиболее «типичные» имена.
[9] Д. Д. Благой.История русской литературы XVIII века. М., Учпедгиз, 1961, стр. 515—516.
[10] А. Д. Кучеров.Г. Р. Державин (Жизнь и творчество).— В кн.: Г. Р. Державин. Стихотворения. М. Гослитиздат, 1958, стр. XXV, XXVIII, XXX, X. .
[11] С моей точки зрения, и это весьма сомнительно; но об этом ниже.
[12] Проблема русского сентиментализма 1840-х — начала 1850-х годов исследована, в частности, в работе В. В. Виноградова «Школа сентиментального натурализма». См.: В, В. Виноградов. Эволюция русского натурализма. Гоголь и Достоевский. Л., «Academia», 1929, стр. 291—390.
[13]Для подкрепления этих определений можно сослаться на самый общепризнанный авторитет. В работе «От какого наследства мы отказываемся» В. И. Ленин рассматривает шестидесятников как просветителей, в основных своих чертах родственных французским просветителям середины XVIII в., а в работе «К характеристике экономического романтизма» прямо сопоставляет народников с идеологами западноевропейского романтизма рубежа XVIII— XIX вв.
[14]По моему убеждению, русский критический реализм складывается лишь в 1860—1870-х, в зрелом творчестве Толстого, Тургенева, писателей-разночинцев.
[15]См. об этом работу Г. Д. Гачева «Развитие образного сознания в литературе».—В кн.: «Теория литературы» (т. I). М., «Наука», 1962.
[16] Я стремился показать это в книге «Происхождение романа» (М., «Советский писатель», 1963, стр. 189—263).
[17] Между тем начиная с Гоголя большие русские писатели почти не занимаются переводами.
[18] Этот вопрос подробно рассматривается в моей книге «Происхождение романа».
[19] А. С. Пушкин. Поли. собр. соч. в 10 томах, т. VII. М., Изд-во АН СССР, 1958, стр. 18.
[20] В. О. Ключевский.Сочинения в 8 томах, т. 5. М., 1958, стр. 176,
[21] А. И. Герцен.Сочинения в 9 томах, т. 3. М., Гослитиздат, 1958, стр. 244.
[22] «Сочинения Аполлона Григорьева», т. I. СПб., Изд. Н. Н. Страхова, 1876, стр. 493.
[23]В. Г. Белинский. Поли, со-бр. соч. в 13 томах, т. VI. М., Изд-во АН СССР, 1955, стр. 593 (курсив мой,—В. К.).
[24] В.Г.Белинский. Полное собр. соч., т.VI, стр. 152.
[25]Позволяю себе оформить этот поэтический монолог как своего рода верлибр; представляется, что такое графическое оформление лучше выражает его художественную сущность.
[26] Можно было бы привести многочисленные подобные факты и из «литературной жизни» Франции, Испании, Италии того времени.
[27] Что же касается тирании Филиппа II и его сына Филиппа III — вполне «достойного» своего отца—в Испании (время с 1558 по 1621 г., т. е. период высшего расцвета испанской ренессансной литературы и театра), то она была поистине беспримерной; в России XVIII—XIX вв.,,безусловно, не было ничего подобного.
[28]В. Г. Белинский. Поли. собр. соч., т. VI, стр. 163.
[29] Концепция Д. Николаева, с точки зрения которого период конца 1820—'1830-х годов несовместим с расцветом культуры, привела его, в частности, к совершенно неверному утверждению, что-де в то время «литературная деятельность почти перестала быть доступною» (см. «Три шедевра русской литературы». М., Художественная литература, 1971, стр. 291). Даже, как говорится, невооруженным глазом видно, что зрелое развитие русской литературы началось именно в это время.
[30]Эта проблема разработана в трудах В. В. Виноградова.
[31] А. С. Пушкин.Пола. собр. соч., т, VII, стр. 33.
[32] Там же, стр. 73.
[33] В. К. Кюхельбекер.Прокофий Ляпунов. Л., 1938, стр. 9.
[34] «Мнемозина», 1824, ч. III, стр. 173.
[35] П. А. Вяземский.Поли. собр. соч. в 12 томах, т. I. СПб., 1878, стр. 328.
[36] Е, А. Баратынский.Стихотворения. Поэмы. Письма. М., 1951, стр. 484.
[37] «Мнемозина», 1824, ч. VII, стр. 52.
[38]«Московский телеграф», 1826, ч. XII, отд. 2, стр. 56.
[39] И. В. Киреевский. Поли. сбр. соч., т. 1. М., 1911, стр. 90