За последние годы проблема автора становится все более существенной, даже, пожалуй, центральной проблемой литературной науки. Неправильно усматривать в этом (а так нередко делается) некое безусловное новаторство в осмыслении искусства слова. Напомню хотя бы известное рассуждение Толстого (который, надо сказать, даже несколько преувеличивал роль автора):
«Люди, мало чуткие к искусству, думают часто, что художественное произведение составляет одно целое, потому что в нем действуют одни и те же лица, потому что все построено на одной завязке или описывается жизнь одного человека. Это несправедливо. Это только так кажется поверхностному наблюдателю; цемент, который связывает всякое художественное произведение в одно целое и оттого производит иллюзию отражения жизни, есть не единство лиц и положений, а единство самобытного нравственного отношения автора к предмету. В сущности, когда мы читаем или созерцаем художественное произведение нового автора, основной вопрос, возникающий в нашей душе, всегда такой: «Ну-ка, что ты за человек?» ...Если же это старый, уже знакомый писатель, то вопрос уже не в том, кто ты такой, а «ну-ка, что можешь ты сказать мне еще нового?..»[1]
Можно было бы привести немало высказываний этого рода. Основополагающий характер проблемы автора был осознан в самых разных аспектах и в прошлом веке и даже еще ранее. Новизна нынешней постановки вопроса состоит лишь в том, что проблема автора стала объектом специального и пристального литературоведческого исследования. Все большее значение приобретает непосредственный анализ самих форм воплощения автора в произведении, различных типов соотношения автора и персонажей и т. п.
Это связано, в частности, с явным усложнением или, вернее будет сказать, нарастающей изощренностью «роли» автора в новейшей литературе. Для искусства слова XX века характерна, в частности, своего рода игра с феноменом автора, что естественно, привлекает особое внимание к самой проблеме. Но ошибочно, на мой взгляд, распространенное мнение, согласно которому проблема автора возникла лишь в связи с новейшей — или хотя бы новой — литературой.
Уместно привести здесь замечательное размышление Николая Заболоцкого о древнейшем творении русской литературы — «Слове о полку Игореве». В письме от 20 июня 1945 г. он писал из Караганды: «Сейчас, когда я вошел в дух памятника, я преисполнен величайшего благоговения... Невольно хочется глазу найти в нем знакомые пропорции... Напрасен труд!... Все в нем полно особой нежной дикости, иной, не нашей мерой измерил его художник...
Есть в классической латыни литые звенящие, как металл, строки; но что они в сравнении с этими страстными, невероятно образными благородными древнерусскими формулами... Читаешь это Слово и думаешь: какое счастье, боже мой, быть русским человеком!»
Здесь выразилось точное ощущение достигшего зрелости поэта: он видит суть целого именно в художнике, то есть в авторе. Это ярче всего, быть может, воплощено в восклицании: «Какое счастье, боже мой, быть русским человеком!» — то есть соотечественником, соплеменником автора «Слова о полку Игореве».
И нет сомнения, что глубокое исследование проблемы автора «Слова» способно дать очень ценные плоды. Мне могут напомнить, что вопрос об авторе «Слова» не раз ставился в нашей науке. Но здесь как раз и обнажается существо вопроса. В довольно многочисленных работах об авторе «Слова» речь шла почти исключительно о человеке, создавшем «Слово», а не об авторе как компоненте самого этого произведения (притом чрезвычайно существенном и, возможно, даже основополагающем компоненте).
На материале такого произведения, как «Слово о полку Игореве», о создателе которого достоверно почти ничего не известно, особенно очевидно выявляется принципиальное различие двух феноменов: автора как реальной личности, создавшей произведение, и автора как компонента самого произведения. Если мы располагаем очень скудным материалом для изучения первого из этих феноменов, то для познания второго у нас есть почти все (затруднения здесь состоят лишь в том, что в тексте «Слова» остались «темные» места, вызвавшие целый ряд противоречивых толкований). И мы недостаточно ясно и глубоко представляем себе автора во втором значении этого термина только потому, что широкое исследование «Слова» как собственно художественного явления началось сравнительно недавно и нужно еще очень многое сделать в данном направлении.
В этой статье речь пойдет исключительно об авторе во втором значении, об авторе как чисто художественном феномене.
Проблема автора глубоко исследована в ряде работ М. М. Бахтина: «Проблемы поэтики Достоевского» (М., «Советский писатель», 1963), «К методологии литературоведения» («Контекст. 1974»), «Проблема текста» («Вопросы литературы», 1976, № 10) и др. В этих работах дано прежде всего принципиальное разграничение проблем автора и образа автора — образа, который в той или иной мере отражает реальный облик автора-человека.
Образ автора — это один из образов произведения, созданный реальным автором подобно тому, как он создал и все другие образы. Этот образ может выступить как полноценный образ непосредственного героя — участника действия (что особенно характерно для автобиографических повествований), как образ рассказчика, повествователя (разумеется, образ рассказчика далеко не всегда является образом автора; нередко автор изображает совершенно независимого от него или даже несовместимого с ним повествователя), как образ лирического героя и т. п.
Но во всех этих случаях перед нами именно образ, подобный другим образам произведения. Между тем автор всегда выступает в произведении и как изображающая сила, и как творческий субъект произведения. Сущность этого художественного феномена с особенной отчетливостью выявляется именно на материале образа автора. Ведь автор как творческий субъект воплощается и в этом изображении самого себя. И воплощается он уже не в форме образа, но в форме голоса автора— голоса, который проникает всю цельность произведения.
Голос автора реализуется с разной степенью отчетливости и чистоты. Он присутствует не только в повествовании, но и в речи (и тем более в несобственнопрямой речи — скажем, во «внутренних монологах») героев произведения. Нередко он целиком вплетается в голос героя или рассказчика, даже как бы растворяется в этих голосах, и его очень трудно уловить и выделить (так, например, растворяется голос автора в голосе героя «Подростка» Достоевского или в голосе рассказчика Рудого Панька из «Вечеров на хуторе близ Диканьки» Гоголя).
И все же голос автора так или иначе всегда выражается в произведении (нередко даже помимо воли самого автора), ибо он представляет собою необходимую художественную объективацию автора, без которого вообще немыслимо произведение.
Воспринимая любое произведение, мы неизбежно воспринимаем и его автора, хотя далеко не всегда отдаем себе отчет в том, как и откуда он предстает перед нашим эстетическим сознанием. Задача исследователя состоит в том, чтобы уловить и аналитически выявить голос автора, пронизывающий произведение, и, далее, творчество писателя в целом.
Такой анализ имеет первостепенное значение, ибо именно в голосе автора объективно воплощены видение, понимание и оценка созданного в произведении художественного мира и составляющих его отдельных образов, — в том числе и образа самого автора, если он имеется в произведении.
Выше уже говорилось, что слово «автор» выступает здесь как обозначение художественного феномена, а не реальной человеческой личности. Но в чем отличие «художественного» автора от реального? Прежде всего в высшей ответственности суждений и оценок. Предельная ответственность как бы диктуется той исключительной свободой, которую предоставляет сфера художественного творчества. Во всех сферах реальной жизни автор, как и всякий человек, ограничен сетью практической необходимости. Его высказывания неизбежно подчиняются созданной не им жизненной ситуации. Между тем художественный мир произведения создает он сам, по своей свободной воле. Но именно эта дарованная искусством уникальная свобода требует величайшей ответственности; иначе она теряет свой смысл. Даже небольшая доза лжи, фальши, легкомыслия здесь нетерпима.
Уместно напомнить еще одно известное размышление Толстого: «В жизни ложь гадка, но не уничтожает жизнь, она замазывает ее гадостью, но под ней все- таки правда жизни... но в искусстве ложь уничтожает всю связь между явлениями, порошком все рассыпается...»
Речь идет прежде всего о голосе автора, ибо в произведении могут быть изображены безусловно ложные, фальшивые герои, и именно голос автора призван обнажить эту лживость.
С определенной точки зрения можно рассматривать литературное произведение вообще как единство двух основных компонентов — системы образов и проникающего ее голоса автора. Компоненты эти находятся в сложном соотношении; сплошь и рядом читатели, а также и литературоведы обнаруживают существенные и даже острые противоречия между ними. Можно было бы привести бесчисленные примеры споров с автором, который, по мнению читателей и литературоведов, неверно понимает и оценивает те или иные созданные им образы. Достаточно напомнить продолжающуюся до наших дней полемику вокруг тургеневского Базарова или шолоховского Григория Мелехова.
Вообще проблематика, связанная с соотношением голоса автора и созданного им художественного мира, исключительно богата и многогранна.
В этой статье я подробно остановлюсь только на одной стороне дела. Речь пойдет о проблеме изменения, развития автора (и, конечно, объективирующего его голоса автора) на протяжении творческого пути писателя и, соответственно, изменения его отношений к создаваемым им образам.
Я обращаюсь к этой проблеме, в частности, потому, что она до сих пор почти не затрагивалась в теоретико-литературных работах. А проблема эта, как мне представляется, чрезвычайно существенна — и не только в теоретическом, но и в непосредственно творческо-практическом плане.
В качестве материала для постановки указанной проблемы я избрал две повести известного современного писателя Юрия Трифонова — «Студенты» (1950) и «Дом на набережной» (1975). Выбор этот далеко не случаен. Перед нами довольно редкое явление: один и тот же писатель через четверть века вновь обратился к воссозданию той же самой жизненной ситуации и, более того, построил в новой повести примерно ту же общую систему образов. Эта близость позволяет особенной ясностью видеть совершившееся за четверть века развитие голоса автора.
Есть и еще одно немаловажное обстоятельство, побуждающее меня обратиться именно к этим произведениям. В них воссоздаются события, развернувшиеся на филологическом факультете московского высшего учебного заведения на рубеже 1940—1950-х годов. В это время я сам учился на филологическом факультете Московского университета и, более того, принимал весьма активное участие в ситуации, вполне аналогичной той, которая воссоздана в повестях Ю. Трифонова. Словом, жизненный материал, легший в основу «Студентов» и «Дома на набережной», знаком мне отнюдь не понаслышке, что, естественно, облегчает мою задачу.
Наконец, Ю. Трифонов принадлежит к писателям, которые охотно рассказывают о своей работе. Он опубликовал статьи, интервью и даже книгу, посвященные истории его произведений. Это опять-таки помогает уяснению интересующей нас проблемы.
Нельзя не упомянуть и о том, что в обеих повестях речь идет о литературоведах. И вполне уместно поговорить об этих повестях в «Контексте» — нашем литературоведческом ежегоднике. В ходе этого разговора неизбежно будут затронуты вопросы истории советской науки о литературе.
При первом, чисто читательском восприятии двух повестей Ю. Трифонова их близость, пожалуй, не очень уж бросается в глаза. Существенно различны манера повествования, сюжетная и композиционная организация (во второй повести, в частности, гораздо более сложная), психологический облик героев и т. д. Но при более внимательном и углубленном чтении обнаруживается несомненная близость основной структуры содержания «Студентов» и «Дома на набережной», близость, которая, кстати сказать, подчас выступает и совершенно открыто, во внешних чертах героев и обстоятельств действия (об этом еще пойдет речь).
Мы вынуждены начать с характеристики основных моментов содержания обеих повестей, ибо без этого невозможно подойти к интересующей нас проблеме.
В центре названных повестей Ю. Трифонова — однородная, в общем, коллизия студента и преподавателя, профессора, которого в конце концов освобождают от работы за неправильные, с точки зрения тех или иных лиц, позиции. Герой «Студентов» Вадим Белов и герой «Дома на набережной» Вадим Глебов, каждый по-своему, играют очень существенную роль в печальной судьбе профессоров Козельского и (во второй повести) Ганчука. Близость коллизий как бы подчеркнута еще и тем, что оба профессора являются руководителями научного студенческого общества, в работе которого участвуют и Белов, и Глебов.
Центральные линии в обеих повестях осложнены любовными историями Белова и Глебова и, во-вторых, отношениями этих главных героев с близкими друг другу в целом ряде моментов героями авантюристического склада — Сергеем Палавиным (в «Студентах») и Львом Шулепниковым (в «Доме на набережной»).
Но мы можем здесь не касаться специально этих линий повествования, ибо наша задача отнюдь не в целостной характеристике рассматриваемых произведений, но в исследовании проблемы голоса автора, который достаточно полно выражается в каждой повествовательной линии и тем более в центральной.
Итак, герой первой повести Ю. Трифонова Вадим Белов на рубеже 1940—1950-х годов учится на филологическом факультете. Это ничем особенным не выделяющийся студент. На протяжении повести многократно заходит речь об отсутствии у Белова какой-либо одаренности: «У него не было такого счастливого дара к языкам (хотя Белов готовится стать филологом! — В. К.), каким обладал Сергей. То, что Сергей схватывал на лету, давалось Вадиму ценой многочасовых упражнений» [2]. Или: «Слух у Вадима был неважный, и все-таки он пел, и по временам даже довольно громко». Или: «У тебя, Сережка, просто талант какой-то! — искренне говорил он другу.— Как ты скоро с людьми сходишься!» (сам же Белов, хотя и собирается быть педагогом, сходится с людьми очень трудно) и т. д., и т. п.
Точно так же подчеркнута в повести крайне слабая осведомленность Белова в сфере культуры. О посещении Третьяковской галереи: «Состязались: кто лучше знает художников. Сергей всегда знал лучше...» Об артистах театра: «Лена (возлюбленная Белова.— В. К-) знала почти всех... Вадим был позорно малосведущ в этой области» и т. д.
Но «бесталанность» и «необразованность» Белова постоянно переосмысляются и переоцениваются голосом автора. Белов говорит:
«— Я всегда работаю медленно, ты же знаешь.
Да, он работал медленно, упорно и кропотливо, постепенно подчиняя себе материал,— и не умел иначе. Сам себя он называл тугодумом, и ему казалось, что его метод и стиль слишком тяжеловесны, скучны, обыкновенны, что он никогда не сумеет в своих работах блистать легкостью языка, полемическим задором, неожиданной и остроумной мыслью...»
В выделенных словах особенно отчетливо проступает позиция автора, утверждающего, в сущности, что иначе и не должно быть, что только такой человек, как Белов, способен достичь подлинных вершин в науке. С другой стороны, вбирая в себя беспощадные беловские самооценки (тугодум, тяжеловесны, скучны и т.п.), голос автора стремится выявить высочайшую скромность героя.
Обратный, по сути дела, смысл внедряет голос автора и в следующую фразу: «Ему казалось, что для того, чтобы быть настоящим ученым, необходимо иметь такое множество разнообразных дарований, о котором ему, тугодуму, не приходилось и мечтать».
Одновременно голос автора «разоблачает» внутреннюю несостоятельность явно одаренных героев повести — Сергея Палавина и Лены Медовской, которые в конечном счете терпят полный крах, и, кстати, именно лишенный талантов Белов помогает им вновь становиться на ноги.
Позиция автора достаточно ясна: побеждают не талант и культура, но, так сказать, добродетель и упорство. И в этой позиции можно даже усмотреть своего рода гуманизм: ведь как быть тем, кто лишен таланта? Неужели, несмотря на все свои усилия и самые добрые намерения, такие люди вынуждены оставаться далеко позади?
В действительности проблема таланта гораздо более сложна. Именно в те времена, когда вышла повесть Ю. Трифонова «Студенты», Пришвин писал: «Талант есть у всех, только его надо знать, а когда говорят «бездарь» — это значит, человек изменил своему таланту, а претендует быть кем-то: это претендент на чей-то трон, и я его терпеть не могу»6 (разрядка моя.— В. К.)
В начале 1950-х годов Вадим Белов очень многими был воспринят как безусловно «положительный» герой. Но если разобраться глубже, к нему вполне применимы слова Пришвина. И поскольку Вадим Белов претендует на роль, которая не соответствует его личностным качествам, он предельно безличен, он «никакой».
В книге о своем писательском пути Ю. Трифонов признается: «Сейчас из романа «Студенты», которым набита целая полка в моем шкафу, я не могу прочесть ни строки. Даже страшновато взять в руки. Были бы силы, время и, главное, желание, я бы переписал эту книгу заново от первой до последней страницы.
Но — зачем? Не надо возвращаться к тому, что ушло. Это все равно что пытаться наяву переделывать нечто, существующее лишь во сне...» [3]
И в самом деле не стоило бы, быть может, вообще говорить об этой уже давней книге, если бы... если бы Ю. Трифонов так бы и не «переписал» ее заново. Но он все же в той или иной степени сделал это в «Доме на набережной» — может быть, совершенно бессознательно.
В одном интервью Ю. Трифонов заметил: «Мне не приходилось задумываться, есть ли у меня какая-нибудь сквозная тема или сквозная нравственная идея... Надо искать объяснение где-то в подсознании, в подкорке» [4].
По-видимому, именно в этой самой «подкорке» следует искать объяснения того, что имя героя «Дома на набережной»— Вадим Глебов — так перекликается с именем героя «Студентов» — Вадим Белов («Глебов» — ведь это почти анаграмма фамилии «Белов»), что герои эти — ровесники, что оба выросли в Москве около «большого дома» на Берсеневской набережной и занимались в детстве «закалкой воли», шагая по узкому парапету этой набережной, что позднее они в одно время учатся на одном и том же факультете и участвуют в совершенно аналогичных историях с профессорами.
Вадим Глебов, подобно Белову, не проявляет никаких талантов, и рядом с ним — такой же удачливый, как Сергей Палавин, друг-враг Левка Шулепников: «Ну почему, к примеру, ему и то, и это, и все легко, бери голыми руками, будто назначено каким-то высшим судом? А Глебову до всего тянуться, все добывать горбом, жилами, кожей...»[5] Даже ради какой-нибудь библиографии Глебов «работал ночами».
Итак, перед нами близкие образы. Но голос автора звучит в повести «Дом на набережной» совершенно по- иному, чем в «Студентах». И, пожалуй, с наибольшей резкостью оценивается здесь безличность Глебова, которая в Белове истолковывалась, в сущности, как достоинство... Своего рода высшей точкой «разоблачения» Глебова является такая характеристика: «Он был совершенно никакой... Но это, как я понял впоследствии, редкий дар: быть никаким. Люди, умеющие быть гениальнейшим образом никакими, продвигаются далеко» (разрядка Ю. Трифонова). Все это вполне можно отнести и к Белову...
Обратимся теперь к центральным коллизиям повестей Ю. Трифонова. Вадим Белов выступает против профессора Козельского, Вадим Глебов — против профессора Ганчука.
Козельский «первое время нравился Вадиму — главным образом колоссальной своей памятью и многознанием. Козельский никогда не читал по конспекту... Иногда он цитировал наизусть целые страницы прозы».
Но Козельский, увы, требовал такого же многозна- ния от студентов: «Вскоре Вадим убедился, что сдавать зачеты Козельскому очень нелегко». На студента обрушивался «ливень... вопросов: где? когда? в каком журнале? как полное название журнала?» и т. п. И Вадим Белов делает вывод: «Формалист он, кладовщик от науки — вот он кто!»
Но этого мало. На экзамене Белов утверждает, что Гоголь впервые «вывел в мировую литературу образ «маленького человека». Козельский вполне резонно возражает ему: «Русская литература достаточно грандиозна, не надо ее подмазывать. До бедного чиновника Акакия Акакиевича был уже бедный учитель Сен-Пре, и бедный Ансельм Гофмана, и герои Стерна».
Но студент Белов даже не вдумывается в суть вопроса. «Я прав, и я чувствую в себе силы доказать свою правоту... Что создано в мире выше русского реализма?.. Русский реализм вырастил Горького, которому не было и нет равных ни в одной стране!.. В обществе (имеется в виду НСО.— В. К.)—это не на экзамене, там в полный голос поговорим...»
На заседании НСО Белов говорит так: «Козельский... равнодушный к нам человек... И относится он к нашему обществу так же, как к новой литературе — иронизирует в душе. Я в этом на сто процентов убежден... Он не считает советское литературоведение наукой!»
Затем на комсомольском собрании Белов заявляет: «Я предлагаю поставить перед деканатом вопрос о методе преподавания профессора Козельского. И мы докажем свою точку зрения на Ученом совете».
После собрания Козельский говорит Белову: «Извольте доказать ваши слова: вы назвали мои лекции безыдейными и даже немарксистскими!..
Вадим помнил, что слово «немарксистские» он ни разу не употребил в своем выступлении, но это в сущности, не имело значения... И, сразу насупившись, он сказал со злой решимостью: — А по-вашему, безыдейные — это еще не значит немарксистские?»
В партийном бюро Белов говорит: «Козельский по- моему, неподходящая фигура для руководителя общества. Почему бы не заменить его?» И вот уже декан факультета Мирон Сизов самокритически замечает: «Студенты, оказывается, узнали его лучше», — и отдает приказ об увольнении Козельского с работы за формализм, низкопоклонство и безыдейность, выявленные прежде всего Вадимом Беловым.
Козельскому предоставлено в повести слово для защиты — в его последнем разговоре с деканом Сизовым. Но голос автора высвечивает несостоятельность его самооправданий.
Вот ответ Козельского на обвинение в «низкопоклонстве перед литературой буржуазного Запада»: «Какая-то казуистика!— бормочет Козельский, вскидывая одно плечо.—... Боже мой! И я низкопоклонник!.. Я русский человек до последнего ногтя, всей душой, и я люблю Россию, русское искусство, ну... больше жизни!.. Ты знаешь, что в восемнадцатом году отец предлагал мне Францию, но я отказался. И он уехал, а я остался с революцией, с Россией... с тобой, Мирон!..»
Голос автора внедряется в этот монолог героя, делая его излишне напыщенным и в то же время жалким (чего-де уже восхвалять себя за то, что не бросил родину). И сам Козельский, как бы чувствуя эту деформацию своего голоса, замечает тут же: «Вот, уже становлюсь смешным».
В самом конце разговора Козельский произносит совсем уже жалкие слова: «...Я был честен... Любил свою работу... А это главное... Или ты сомневаешься?»
Мирон Сизов подводит итог: «Я не сомневаюсь. Но, видишь, Борис, наш век — это век такой невиданной, величавой принципиальности, когда малейший уклон мгновенно превращается в неудержимое падение».
Своего рода яркое проявление «низкопоклонства» Козельского — его восторги над книгой, которую он показывает Белову: «Вы понимаете, редчайший экземпляр! — ...сказал он, подняв к Вадиму необычно сияющее, помолодевшее лицо.— То, что я искал годы! Книга о Ринуччини, поэте и балетмейстере... О, Ринуччини — это был знаменитый итальянский поэт, создатель речитатива, вернее, возродивший античный греческий речитатив...
— Вы интересуетесь балетом? — спросил Вадим. Надо же было что-то сказать в ответ на эту тираду» (которая, по оценке голоса автора, продиктована пустым низкопоклонством).
Оттавио Ринуччини, выдающийся деятель итальянского барокко, вошел в историю мировой культуры как родоначальник европейской, а значит, и русской оперы [6], и, конечно, можно и нужно чтить его, не рискуя впасть в какое-либо «низкопоклонство». Но голос автора пренебрежительно третирует восхищение Козельского.
Надо сказать, что образ Козельского в его объективных чертах обрисован в повести весьма точно. Ю. Трифонов вспоминает, что Твардовский говорил ему после публикации повести: «Не спешите с новой вещью. Изучайте людей... Когда будете знать их так же хорошо, как вы знаете своего профессора Козельского...»[7]
Да, в образе Козельского запечатлелось верное знание его «прототипов». Но с пониманием и оценкой этого образа, выразившимися прежде всего в голосе автора, трудно солидаризоваться. Допустим даже, что те или иные черты профессора можно оценить как «недостатки» и «слабости». Но в повести «отрицательное» значение этих черт крайне гипертрофировано.
И, естественно, беспощадная борьба Вадима Белова против Козельского представлена как своего рода благородный подвиг во имя истины и добра.
В «Доме на набережной» ситуация в этом отношении как бы повернута на 180 градусов. Участие Вадима Глебова в борьбе против профессора Ганчука оказывается низким, подлым деянием, — хотя, в отличие от Белова, Глебов не только не является инициатором «дела» Ганчука, но и выступает против профессора лишь под тяжким давлением других героев.
Тем не менее голос автора, оценивший Вадима Белова безусловно положительно, оценивает Вадима Глебова столь же безусловно отрицательно.
Выше уже приводились нынешние слова Ю. Трифонова о том, что он теперь даже не может читать свою давнюю повесть. В другом месте писатель рассказывает, что «один аспирант, который пишет диссертацию о моих вещах», сообщил ему: «Вы знаете, я сейчас перечитал «Студенты», и это хорошая, искренняя книга». «Я был, признаться, удивлен»,— отмечает Ю. Трифонов и добавляет: «Отказываться от своих книг нельзя. Но можно удаляться от них. Иногда — очень далеко... Один мой приятель-поэт говорил: «Трифонов оттаивает вместе со временем»... Эволюция действительно происходила, и довольно существенная; она... связана со многими событиями того времени, которое мы пережили» [8].
В чем же заключается эта «эволюция»? Как можно понять из сегодняшнего замечания писателя, он за четверть века не изменил своего отношения к образу Козельского. В 1975 г. он напомнил: «Профессор Козельский — из моей повести, злой гений, формалист и низкопоклонник»[9]. Если даже предположить, что здесь только констатируется — был-де у меня такой герой,— все равно естественно было бы ждать какой-нибудь оговорки (скажем: сейчас я написал бы образ Козельского по-иному).
«Оттаивание», о котором говорит Ю. Трифонов, выразилось, как можно предположить, лишь в том, что писатель ныне не одобряет увольнение Козельского с работы. Основание для такого вывода — отношение автора к увольнению героя «Дома на набережной» профессора Ганчука. Хотя в этом герое немало отрицательных черт, голос автора безусловно осуждает его изгнание из института.
Впрочем, быть может, это и не так. Коллизия «Дома на набережной» развертывается, по сути дела, в чисто моральной, этической плоскости. Ганчук — человек, в общем и целом, честный, «порядочный». Если он и совершал не очень приятные поступки, он все же руководился при этом своими искренними убеждениями, а не корыстными интересами. Между тем герои повести, добивающиеся изгнания Ганчука,— Дороднов, Друзяев и аспирант Ширейко — заведомо бесчестные карьеристы, стремящиеся просто-напросто убрать со своей дороги сильного соперника. Поэтому голос автора, в общем и целом, на стороне Ганчука.
Однако в конце повествования в голосе автора возникает новая нота. Ганчук и его враги в известном смысле уравниваются. Но об этом еще пойдет речь. Сначала необходимо сопоставить коллизии двух повестей с точки зрения их соответствия реальном у положению вещей.
В этом аспекте в обеих повестях есть весьма существенные просчеты. Сочиняя по горячим следам событий повесть «Студенты», Ю. Трифонов совершенно верно избрал (я не говорю: понял и оценил) фигуру Козельского. Именно этот тип литературоведа был в центре критических дискуссий рубежа 1940—1950-х годов. Верно выбран и тип, воссозданный в фигуре Вадима Белова, хотя и изображен он с чисто внешней точки зрения. В повести дано, в частности, не подлинное сознание героя, а скорее то, как он сам стремится себя осознать. Так, например, его зависть к талантливому и удачливому приятелю, Сергею Палавину, истолковывается скорее как похвальная скромность (совсем по-иному поданы, скажем, отношения Вадима Глебова и Льва Шулепникова в «Доме на набережной»). Голос автора «Студентов» не поднимается над голосом героя и не углубляется в него; авторский голос как бы только вторит голосу героя.
С полным основанием можно утверждать, что Вадим Белов и Вадим Глебов принадлежат, в общем, к одному типу, но ранний писательский «снимок» с этого типа сделан, так сказать, фотографическим аппаратом, а зрелый — рентгеновским (в этом, несомненно, выразилась «эволюция», о которой говорит Ю. Трифонов).
Итак, тип, изображенный в «Студентах», верен. Но сама роль студента Белова в коллизии повести — он выступает как инициатор и организатор борьбы против Козельского — явно нетипична (это, конечно, не исключает отдельных реальных случаев подобного рода). Гораздо более верно воссоздана роль Глебова, который лишь выполняет указания «старших» — Дороднова, Друзяева, Ширейко. Писатель возложил на плечи Белова столь значительную миссию, надо думать, лишь для того, чтобы еще более «возвысить» своего положительного героя...
А в «Доме на набережной» заведомо нетипична роль Ганчука. То есть сам тип схвачен достаточно верно, но в ситуации рубежа 1940—1950-х годов этот тип литературоведа (Ганчук — герой гражданской войны и литературных боев двадцатых-тридцатых годов и т. п.) вовсе не был характерным «объектом» критики. В повести «Студенты», кстати сказать, роль «ганчуковского» типа литературоведа воссоздана вполне правильно. Декан Мирон Сизов, подводящий итог борьбы с Козельским, во многом напоминает Ганчука.
Ю. Трифонову словно изменили память и чутье: полное недоумение вызывают уже хотя бы те обвинения, которые предъявляются Ганчуку: переверзевщина, меньшевизм, «переучет подсознательного» и т. п. На рубеже 1940—1950-х годов никто и не вспоминал уже эти критические термины рубежа 1920—1930-х годов...
Ошибка писателя прямо-таки загадочна. Но, как представляется, можно ее объяснить. Изобразив в 1950 г. тип Козельского, Ю. Трифонов просто не мог в 1975 г. возвращаться к нему, ибо в этом случае вторая повесть оказалась бы буквальным «переписыванием» первой. И писатель, надо думать, предпочел пренебречь исторической точностью и заменить тип Козельского Ганчуком...
Но постараемся отвлечься от этих нарушений жизненной правды (недостоверная роль Белова, неуместный тип Ганчука), тем более, что писателя интересует главным образом этическая проблематика изображаемых коллизий. В этом отношении эволюция авторского голоса очевидна.
В «Студентах», как мы видели, этот голос был целиком на стороне Белова, борющегося против Козельского; между тем в «Доме на набережной» голос автора, так сказать, не жалеет сил для принижения Глебова.
С первого взгляда может показаться, что все здесь просто и естественно. Голос автора проделал существенную эволюцию, «оттаял» и «очень далеко» «удалился» от своего первоначального состояния. Четверть века назад в этом голосе не было понимания того, что Белов, обрушивая на Козельского беспощадные обвинения и добиваясь его изгнания из института, ведет себя, мягко говоря, не вполне правильно. Ныне же созревший голос автора дает прямо противоположную оценку поведению Глебова. И нам остается, мол, только с удовлетворением отметить плодотворную эволюцию в этом голосе. А кто старое помянет, тому, как говорится, глаз вон. Зачем вообще возвращаться к давно преодоленной стадии в развитии голоса автора?
Но в действительности все обстоит гораздо сложнее. Ю. Трифонов совершенно верно заметил, что «отказываться от своих книг нельзя», можно только «удаляться от них» [10].
А это не значит, что предшествующая книга исчезла и что в голосе автора не осталось ее следов.
И здесь мы подходим к самому главному. В «Доме на набережной» нет ни одного намека на существование «Студентов», и все же давняя повесть с несомненностью присутствует в теперешней.
Особенно ощутимо это выражается в той роли, которую играет в «Доме на набережной» образ (речь идет сейчас именно об образе, а не о голосе) автора. Автор (это, конечно, отнюдь не Ю. В. Трифонов, проживающий по такому-то адресу, а художественный образ) — одноклассник и даже приятель Вадима Глебова, пусть он с самого начала и относится к нему настороженно и даже неприязненно. Он тоже герой повести — отрок, а затем юноша с горячими и благородными устремлениями, несколько сентиментальный, расслабленный, но готовый бороться за справедливость. Естественно, он очень рано распознает низость Глебова.
Образ автора не раз появляется в повести, но лишь в плане ее предыстории. В коллизии Глебов — Ганчук он не только не участвует, но вообще как бы не имеет к ней никакого отношения. Автор вновь возникает — уже в облике маститого, умудренного жизнью писателя — в самом конце, в постистории повести (об этом еще пойдет речь). В центральной же коллизии он словно совершенно отсутствует.
Но в этом отсутствии образа автора на «главном участке» повести выражается, если угодно, присутствие «Студентов» в «Доме на набережной. Просто невозможно было поставить автора рядом с Глебовым в центральной коллизии «Дома на набережной», ибо этот герой (автор), каким он является в предыстории, должен был бы беззаветно бороться против Глеба. Но как это совместить с тем, что реальный прототип данного героя во времена, воссозданные в «Доме на набережной», написал «Студентов»?
Может показаться, что выход все же был. Нужно было изобразить автора ослепленным, ничего не понявшим в ситуации и полагающим, что Ганчука действительно следует изгнать из института,— как и Козельского. Однако легко сообразить, что и это решение было немыслимо. Ведь Вадим Глебов, например, прекрасно понимает, что совершает подлость и, более того, долго колеблется, даже мучается, прежде чем ее совершить. Ничего не понимающий автор рядом с ним оказался бы поистине глупцом...
Здесь необходимо коснуться еще одного момента в коллизиях обеих повестей. И в той, и в другой повести есть герои, которые так или иначе пытаются защитить изгоняемых профессоров.
Так, в «Студентах» за Козельского вступаются председатель научного студенческого общества Федор Каплин («один из тех многознающих и начитанных юношей, которых еще в школе называют «профессорами»,— так довольно иронически характеризует его голос автора) и, с другой стороны, бывший военный моряк Петр Лагоденко. Вначале студент Лагоденко враждовал с Козельским, но когда дело дошло до увольнения, собирается даже организовать коллективное письмо в его защиту.
Но эта позиция оценивается в повести как проявление недомыслия и пустой мягкотелости. Выразителен диалог Лагоденко и редактора стенгазеты, истового правдолюбца Мака Вилькина:
«Лагоденко... сказал очень серьезно:
— Мне жаль его, как человека, как старого профессора...
— А это неверно!— сказал Мак.— Нельзя за него заступаться... Сами обвиняли, критиковали... и теперь все смазать какой-то слюнявой бумажкой!..
— А мне вот жаль его… Я матрос — понял? И лежачего не бью — понял?.. В конце концов не враг же он?..
— Не матрос ты! Медуза! — тонким, возбужденным голосом крикнул Мак, сердито покраснев, и вышел из комнаты, не дожидаясь ответа».
Заключительная ремарка звучит как приговор, не подлежащий обжалованию.
Есть свои защитники и в «Доме на набережной». В решающий момент, когда Ганчук висит на волоске, они предпринимают тщетные усилия спасти его.
И тут в повествовании происходит нечто странное. Уже говорилось о том, что образ автора, неоднократно появляющийся в предыстории повести, полностью отсутствует при развертывании ее центральной коллизии. Но в самых острых, кульминационных сценах повести редуцируется, почти совсем заглушается даже и самый голос автора, который достаточно отчетливо звучит в остальном повествовании.
Я не хочу сказать, что в этих сценах голоса автора нет вообще: это просто невозможно. И все же повествование (ведущееся от третьего лица) почти всецело передоверено Вадиму Глебову. Его голос, его взгляд на вещи безусловно господствует.
Осталось два дня до заседания Ученого совета, на котором решается судьба Ганчука и на котором побуждают выступить Глебова. И вся обстановка изображается через восприятие и самый голос Глебова:
«Оставалось два дня. Глебов все еще не знал, что он будет делать в четверг: и прийти, и не прийти было одинаково невозможно... Неотлучно терзала боль: что делать в четверг?..
Вечером во вторник прибежала Марина Красникова, она из активисток НСО, всегда крикливая, возбужденная, как бы в легком хмелю — общественный темперамент плескал в ней через край...
— Тебе придется выступить от нашего общества, от НСО, потому что Лисакович (председатель НСО. — В. К.) болен, — тараторила Марина. — Вот тут некоторые тезисы...
Глаза Марины горели благородным сочувствием ко всем благородным людям и радостью оттого, что она тоже причастна к благородному обществу. «Ты должен поднять свой голос! Сказать за всех нас! Какое безобразие — студенты не могут защитить своего профессора!» Этот натиск, это сверкание глаз и грозное тыканье пальцем напомнили Глебову друзяевское (Друзяев — главный организатор борьбы против Ганчука. — В. К.): более чем обязательно. По сути, это было одно и то же, тот же террор».
Голос автора существует здесь в конце концов как бы только для того, чтобы со всей полнотой воплотить позицию Глебова и донести его слова и интонации. Так именно и только Глебов создает образ Красниковой. И этот малоприятный образ никак не корректируется голосом автора, хотя в остальном повествовании голос этот достаточно внятен.
Неизбежно получается так, что голос автора в той или иной степени солидаризируется здесь с голосом Глебова (это находит веское подтверждение в эпилоге повести, о чем мы еще будем говорить). Защитники Ганчука— люди не очень-то уж симпатичные, от них не следует ждать чего-то хорошего.
Здесь мне придется обратиться к личным воспоминаниям. Я уже говорил, что мне довелось в студенческие годы пережить события, вполне аналогичные тем, которые изображены в «Доме на набережной». С доцентом Б., ныне покойным, произошла тогда почти такая же история, как с Ганчуком. Он не был очень уж знаменитым, номы, тогдашние студенты, высоко его ценили. Доцент умел учить мыслить, был честным и увлеченным своим делом человеком. Как и Ганчук, он руководил научным студенческим обществом.
Против доцента ополчились люди, весьма похожие на героев «Дома на набережной» — Дороднова, Друзяева и аспиранта Ширейко. Впоследствии «наши» Дороднов и Друзяев — как и герои повести — куда-то «исчезли», но «наш» аспирант Ширейко в конце концов выплыл и даже издал невежественную и, более того, нелепую книжку об одном забытом русском мыслителе прошлого века, ставшую на некоторое время очень модной в среде «интеллектуалов».
Но если гонители Ганчука очень похожи на своих реальных прототипов, то Марина Красникова ничем не напоминает защитников доцента Б. Даже если отвлечься от иронической или, вернее, издевательской интонации глебовского голоса, изображающего Красникову, все равно ее образ недостоверен. Защитники критикуемых в те годы преподавателей отнюдь не принадлежали к заядлым «активистам»; это были люди, прежде всего всерьез увлеченные литературной наукой, а не всплесками «общественного темперамента». В «Студентах», кстати сказать, выступает гораздо более достоверный образ защитника Козельского — Федор Каплии (о нем уже говорилось).
Это, конечно, вовсе не исключает нравственной стороны дела. Борясь против низких гонителей любимого преподавателя, студенты хорошо сознавали, что их враги могут отомстить (и в самом деле отомстили). И борьба эта была (сужу по себе, но уверен, что так было и со всеми) важным нравственным испытанием и закалкой, которая, по-видимому, имеет значение для целой жизни.
Но особенно резко искажена историческая правда в мысли о «терроре» (мысли, собственно, глебовской, но никак не оговоренной голосом автора). Это опять-таки загадочная деталь.
Очень трудно поверить, что автор этого не понимает. И в приравнивании, даже отождествлении характера действий Красниковой и Друзяева («одно и то же, тот же террор») выразилось не реальное положение вещей, а только позиция автора.
Эта позиция обнажается на заключительных страницах повести. Изгнанный из института, Ганчук подводит итог: «А знаете, в чем ошибка? В том, что в двадцать восьмом году мы Дороднова пожалели. Надо было добить.
Эти слова успокоили Глебова: он понял, что старик остался тем же, что был. Значит, все, что делалось, было правильно» (разрядка Ю. Трифонова).
Голос автора опять-таки не корректирует это утверждение. Более того, он вскоре вызывает на сцену образ автора— уже давно созревшего, «всепонимающего» писателя, который встречается с состарившимся Ганчуком. Со своего рода еклезиастических высот взирает автор на суету своих героев. В свете завершающей сцены на кладбище все участники коллизии по сути дела приравниваются. Сама «литературоведческая ситуация» рубежа 1940—1950-х годов предстает как некая паучья возня (Ганчук и Дороднов — это всего лишь пауки в банке).
Таков результат четвертьвековой эволюции голоса автора. Это в «Студентах» он по молодой еще наивности был на чьей-то стороне — конкретно — Вадима Белова (внутренне близкого Глебову), а теперь он неизмеримо выше всех этих пустых страстей.
Иначе и невозможно истолковать движение голоса автора в повести. Самый образ автора переживает ту же эволюцию: от романтического «мечтателя» в юности до перегоревшего и со снисходительным спокойствием взирающего на людскую суету «мудреца».
Художественное произведение — что бы там ни говорили — всегда претендует на полноту воссоздания избранной жизненной ситуации. Еще Аристотель совершенно точно сказал, что «поэзия говорит об более общем, история — о единичном» [11].
Но в повести нет и намека на то, что рядом с друзяевыми и ганчуками на филологических факультетах преподавали тогда и уже названные выше выдающиеся литературоведы — и, скажем, М. М. Бахтин, С. М. Бонди, H. К. Гудзий, Д. С. Лихачев, М. М. Морозов, А. Г. Скафтымов, А. А. Смирнов, А. В. Чичерин и многие другие. Они не имеют ровно никакого отношения к друзяевым и ганчукам (скорее уж к козельским). Нельзя не заметить, что в повести, по сути дела, искажено реальное положение тогдашнего литературоведения. Но это уже особая проблема.
Если бы в «Доме на набережной» — хотя бы даже на втором плане — возник образ литературоведа того типа, о котором я говорю, еклезиастическая тональность голоса автора была бы полностью подорвана.
Но этого не произошло и не могло произойти, как я полагаю, потому, что в голосе автора «Дома на набережной» не преодолен голос автора «Студентов». Уже говорилось, что определенная «эволюция» за четверть века произошла. Но для того, чтобы эта эволюция стала по-настоящему плодотворной, необходимо было сознательно и открыто, так сказать, не щадя самолюбия, преодолеть прежний голос, рассчитаться с ним.
К сожалению, писатель думает иначе. Он, как помните, говорит о «Студентах»: «Не надо возвращаться к тому, что ушло. Это все равно что пытаться наяву переделывать нечто, существующее лишь во сне...» 16
Здесь отчетливо выступает неожиданное совпадение с размышлением Глебова после его выступления против Ганчука: «...Он старался не помнить. То, что не помнилось, переставало существовать. Этого не было никогда... В самом деле, а было ли?»
Но «Студенты» были — и не только в личном опыте автора. Эта повесть, изданная впервые в 1950 г., была удостоена высшей тогдашней премии, получила десятки похвальных печатных откликов, обсуждалась на сотнях студенческих собраний, многократно переиздавалась, и общий ее тираж только на русском языке достиг миллиона экземпляров; последнее ее издание вышло в 1960 (!) году.
Повесть сама стала чрезвычайно весомым фактором этой самой «литературоведческой ситуации», которая воссоздана в «Доме на набережной», и играла роль довольно сильного оружия в руках друзяевых и ширейко. Доцента, о котором я рассказывал выше, изгоняли из университета уже после выхода «Студентов», и «наши» друзяевы и ширейко называли его «Козельским»...
Можно с полным основанием сказать, что при развернутом воссоздании «литературоведческой ситуации» того времени просто-таки нельзя не коснуться в том или ином плане повести «Студенты» — слишком значительна была ее роль. Хорошо помню, что иные мои однокурсники, согласившиеся с нападками на доцёнта Б., ссылались на эту повесть...
И вполне закономерно, что «Студенты», как я стремился показать, незримо присутствуют в «Доме на набережной» и в тех или иных отношениях определяют голос автора. Новый, переживший «эволюцию» голос автора не очищен от смысла прежнего голоса автора.
Поэтому действительно плодотворного развития голоса автора, как я полагаю, за четверть века писательского пути Ю. Трифонова не произошло. «Эволюция» оказалась не такой уж глубокой и подлинной. Главный, пожалуй, результат этой «эволюции» выразился в понимании и оценке образа Вадима Глебова. Если Вадим Белов в голосе автора представал как высоко положительный герой, то Вадим Глебов даже сам осознает свой поступок как подлость. Это должен был в той или иной мере сознавать и Белов, но он не просвечен, так сказать, рентгеновскими лучами.
Но голос автора не осмелился, если можно так выразиться, открыто выступить рядом с голосом Глебова в кульминационных сценах. Он предпочел устраниться вообще. И это принизило общий смысл повести.
Уже цитировалось признание Ю. Трифонова: «Мне не приходилось задумываться, есть ли у меня какая-нибудь... сквозная нравственная идея». По-видимому, такая «бездумность» неуместна в деле писателя...
Еще до появления «Дома на набережной» критика обратила внимание на характерные недостатки прозы Ю. Трифонова. И. Золотусский писал, что повести Трифонова целиком подчинены «правилам логической игры» и потому «не бьют по совести» [12] (хотя вроде бы и претендуют на это). А Л. Аннинский писал об основных героях Трифонова: «От бескорыстия этих потомственных интеллигентов» веет «фарисейством»[13].
Эти качества еще резче выступили в «Доме на набережной» — особенно если воспринимать эту повесть в соотношении со «Студентами». Ведь «Студенты» и «Дом на набережной» — это как бы две партии в одну и ту же «игру» но, так сказать, «с разными козырями»...
Возвращусь к тому, с чего начался разговор. Искусство требует от автора и, конкретней, от голоса автора в произведении величайшей ответственности. Недопустимо, в частности, хоть в какой-то мере забывать обо всем пути писательской деятельности, об его вехах и поворотах. В деятельности писателя, как и в самой жизни, ничто не проходит бесследно. И в голосе автора — как и в голосе жизни — неизбежно остаются отпечатки всего испытанного.
В этом смысле развитие (вернее сказать, «недоразвитие») голоса автора, которое я стремился выявить в сопоставлении двух повестей Юрия Трифонова, в высшей степени поучительно.
Разумеется, эти повести — только более или менее удачный материал для обсуждения избранной мной проблемы. Сама же проблема гораздо более широка и многозначительна,— как в творчески-практическом, так и в научно-теоретическом плане. Анализ движения и развития авторского голоса в его соотношении с художественным миром (вернее, с целым рядом создаваемых писателем на протяжении его пути художественных миров) представляет собой, на мой взгляд, одну из важнейших задач современного литературоведения.
[1] Л.Н.Толстой о литературе. М., 1955, с.286.
[2] Здесь и далее цитируется по первому книжному изданию: Трифонов Юрий. Студенты. М., 1951.
[3] Трифонов Юрий.Продолжительные уроки. М., 1975, с. 37.
[4] «Вопросы литературы», 1974, № 8, с. 181.
[5] Здесь и далее цитируется по тексту журнала «Дружба народов», 1976, № 1.
[6] С балетом здесь получилась странная ошибка, особенно если учесть, что тут же говорится о речитативе, то есть компоненте оперы. Очевидно, в сознании автора как-то смешались Ринуччини и Бальтазарини, которого действительно можно назвать создателем балета.
[7] Трифонов Юрий.Продолжительные уроки, с. 45.
[8] «Вопросы литературы», 1974, № 8, с. 171, 172.
[9] Трифонов Юрий.Продолжительные уроки, с. 45.
[10] «Вопросы литературы», 1974, № 8, с. 172.
[11]Аристотель.Об искусстве поэзии. М., 1957, с. 68.
[12]«Комсомольская правда», 1972, 12 февраля.
[13]«Дон», 1972, № 5, с. 151.