Вы здесь

Кожинов В.В. Литература и слово. Методологические заметки. 1971 г.

Соотношение литературы и слова так или иначе оказывалось в центре внимания многих литературоведов XX в. Но проблема эта чаще всего ставилась в узком и специальном плане. Она рас­крывалась обычно как вопрос о соотношении литературы и языка — а не слова в широком и полном объеме этого понятия.

Слово — это, в самом кратком и простом определении, — со­вокупность всех когда-либо произнесенных (или написанных) вы­сказываний. Современная лингвистика, в особенности структурная, не имеет дела со словом: она исследует специально выделенную реальность языка, отбрасывая, в частности, как нечто «ненужное» и то, что обычно называют речью. Слово в его цельном смысле и бытии выступало как предмет изучения в отошедшей ныне на зад­ний план традиционной филологии (отчасти оно является предме­том и для особой сферы «философии языка»).

Между тем для науки о литературе необходима взаимосвязь не столько с лингвистикой современного типа (здесь могут быть только весьма ограниченные контакты), сколько с филологией в том ее виде, в каком она выступила, например, в научном твор­честве Гумбольдта, Буслаева, Штейнталя, Потебни.

Вильгельм Гумбольдт полтора века назад писал о языке или, как уместнее сказать ныне, о слове (даю его суждения в переводе Потебни): «Он есть... не мертвое произведение, а деятельность... Язык есть вечно повторяющееся усилие... Самое существование духа можно себе представить только в деятельности и как дея­тельность. Человек окружает себя миром звуков для того, чтобы воспри­нять и переработать в себе мир предметов. В этих словах нет ни­какого преувеличения... Все вообще отношения человека ко внеш­ним предметам обусловлены тем, как эти предметы представляются ему в языке. Человек, высновывая из себя язык, тем же актом вплетает себя в его ткань: каждый народ обведен кругом своего языка…»[1]

Этиисходные идеи были развиты позднее в самых различных направлениях. Теперь можно в гораздо более широком и сущест­венном смысле утверждать, что слово, речь вообще есть, во-пер­вых, деятельность — конечно, существенно иная, нежели собст­венно телесная деятельность людей, непосредственно преобразую­щая материальный мир, но в то же время носящая столь же активный и, если угодно, «практический» характер.[2] Любое слово ведет в конечном счете к вполне реальным изменениям в мире (бывают, конечно, бесплодные слова, но ведь не менее редки и бес­плодные действия). Кстати сказать, современное развитие тех­ники дает основания с большой степенью вероятности предполо­жить, что когда-нибудь основная производственная деятельность человечества выльется в форму чисто словесных приказаний авто­матическим устройствам. Если уже сейчас ракета, повинуясь радиосигналам, облетает Луну и возвращается в заданную точку Земли, что же говорить о будущем более элементарных устройств?

Но взгляд в это, теперь уже безусловно возможное, будущее должен изменить наши представления о том, что такое практи­ческая деятельность человека вообще. Обычно мы понимаем под практической деятельностью прежде всего телесные, мышечные усилия, прилагаемые к орудиям труда и различного рода приспо­соблениям. Деятельность, связанная главным образом или исклю­чительно со словом, представляется нам скорее «теоретической»: такова деятельность ученого, педагога, философа, оратора и т. п.

Между тем существует целый ряд профессий явно «практиче­ского» характера, которые связаны преимущественно со сло­вом, с речевой деятельностью: профессии полководца, инженера, капитана корабля, диспетчера на аэродроме и т. п. Конечно, воля этих деятелей находит сейчас свое окончательное материальное воплощение не в самом их слове, но в телесной деятельности по­буждаемых этим словом других людей. Однако представим себе, например, полностью автоматизированный завод или самолет. При нашей привычке считать слово только словом, а не делом, нам покажется, что люди, работающие в таких условиях, как бы ничего не будут делать. Между тем их деятельность окажется, по-видимому, гораздо более трудной, чем теперь, ибо при управ­лении с помощью словесных команд автоматами необходима, в частности, предельная точность и быстрота реакции, — что потребует громадного напряжения ума, воли и чувств.

Итак, представление о практической деятельности как телесном усилии весьма поверхностно. Деятельность человека есть, в сущ­ности, напряжение его мысли, воли и чувств, а внешнее, мате­риальное проявление этого напряжения — всего лишь форма. И нет абсолютного различия между материализацией этого напряжения в движении рук и в слове, в речевой деятельности. Уже Шарль Балли заметил, что не существует непроходимой гра­ницы между вежливым предложением покинуть комнату и вытал­киванием неугодного гостя за дверь[3].

Слово — это практическая деятельность, которая приобретает все более существенное и универсальное значение в бытии челове­чества, тесня телесные усилия в самых различных областях.

Во-вторых, слово есть предметное, материальное бытие всего человеческого сознания. Сознание существует, строго говоря, не «в головах», не «в душах» людей, а в слове, которое всегда есть элемент деятельности общества, а не изолированного индивида, и, естественно, рождается и действительно живет между людьми, как созданная ими специфическая объективная реальность, как особая материальная среда.

Наконец, слово в самом деле во многом опосредует освоение мира в целом; более того, мы получаем несомненно преобладаю­щую часть наших представлений о мире — особенно о его про­шлом — в слове.

Исходя из всего этого, можно утверждать, что слово вообще есть столь же существенная — и уж во всяком случае столь же всеобъемлющая — форма бытия человечества, как и его «телесное» бытие в мире предметов и явлений. Человечество живет в слове столь же активно и реально, как и в мире вещей. Это возможно потому, что само слово в его цельности есть, в сущности, инобытие всего известного человечеству мира, слово вобрало в себя весь этот мир без остатка.

Конечно, слово есть в конечном счете не сам объективный мир, а «отражение» мира, подражание миру в языковой материи. Однако в известном смысле вся вообще созданная на земле людьми предметная действительность есть результат подражания природному творчеству. Любой созданный человеком предмет есть не что иное, как воплощенный в определенной материи ре­зультат отражения природных законов. И если мы будем отри­цать объективность слова на том основании, что оно воплощает в себе результаты отражения мира, мы должны прийти к отрицанию объективного бытия всех человеческих созданий. Нет прин­ципиального различия между воплощением человеческого замысла в предмете из камня и в звучащем или написанном слове. Это уж совсем очевидно, если речь идет не о каменном доме, а, скажем, об обелиске из камня, имеющем назначение, близкое к назначению слова.

Итак, человечество живет не только в реальности предметов и действий, но и в созданной им объективной реальности слова. Трудно переоценить роль этой реальности в человеческом бытии. Характерно, что в XX в. — этом своего рода веке «крайностей» — сложились целые научные школы, которые, абсолютизируя неко­торые идеи классической филологии, объявили слово вообще единственной реальностью, с которой непосредственно имеет дело сознание человека («семантическая философия», лингвистическая школа Сэпира-Уорфа, отчасти Венский кружок, английский логи­ческий позитивизм, немецкая феноменология, ранние работы Ло­сева и Шпета и т. д.). Это, конечно, «крайность», но знаменатель­на самая возможность возникновения подобных концепций.

Ставя проблему «литература и слово», мы берем понятие «слово» в этом тотальном, всеобъемлющем значении. Слово — форма человеческого бытия, вобравшая в свою специфическую реальность все стороны этого бытия, выступающая как адекват­ное инобытие освоенной человечеством Вселенной. Вначале, ко­нечно, было дело; но слово воссоздало в себе все богатство дела, как бы повторило его в иной форме.

Такое вот широкое и полное представление о слове позволяет или даже заставляет с особой точки зрения понять природу лите­ратуры, искусства слова, в частности самый предмет этого ис­кусства.

Мы говорим, что все искусство вообще осваивает, художест­венно претворяет действительность, объективность жизни и при­роды. И это, безусловно, правильно. При этом, конечно, каждое искусство воссоздает жизнь в своей специфической форме и, кроме того, отбирает такие ее стороны, схватывает ее в таком аспекте, который соответствует самим средствам данного искус­ства. Музыка берет мир в его звучащем, слышимом бытии, жи­вопись— в очертаниях и в цвете, и т. п. Правда, существует ис­кусство, способное воссоздать жизнь в ее цельном бытии — это театр, который развертывает мир человеческих действий, жестов, вещей, звуков, слов, синтезируя все остальные искусства, созда­вая общую архитектуру сцены, живопись декораций, пантомиму и элементы танца и т. д.

Но другие искусства носят как бы аналитический характер. Так, предметом музыки являются, строго говоря, интонационное богатство человеческого голоса и отчасти весь мир звуков; пред­метом танца — человеческая жестикуляция, общее движение тела (бег, ходьба, прыжки и т. д.) и отчасти мимика; предметом скульптуры — неподвижный облик человека, поза, выражение лица и т. п.

Верно, конечно, что, осваивая эти особые «предметы», все ис­кусства раскрывают в конечном счете целостную сущность жизни. Но это общее, абстрактное определение не может подме­нить собой конкретного исследования природы каждого искусства в соотношении с его специфическим предметом. Сказать, что и театр, и музыка, и танец осваивают жизнь — значит дать самое абстрактное, т. е., в частности, малосодержательное, определение.

И в подлинно серьезных исследованиях о музыке, например, речь идет именно о конкретном художественном предмете. При­веду первый попавшийся под руку пример:

«Все великие... музыкальные произведения обязательно имеют в себе «бытовые интонации» эпохи, их породившей. От того-то современники, узнавая в этих интонациях «родное», «знакомое», «любимое», через них принимают данное произведение: сперва «на веру», потом, постепенно, с помощью знакомых интонаций, как «гидов», слух строит мост постиганию и остальных «соста­вов» произведения. И тогда новые интонации входят в «бытовой обиход» и по ним уже строятся суждения о последующих произ­ведениях. Сочинения большого масштаба, конечно, никогда сразу не охватываются во всей их конструктивной значимости... Гений Баха, Бетховена, Моцарта, Чайковского, Верди в изумительном чутье «количества», «меры» и степени стилизации, деформации и отбора бытовых интонаций».[4]

Можно уверенно сказать, что в тех «бытовых интонациях» эпохи, о которых говорит Б. В. Асафьев, воплощается так или иначе своеобразие жизни эпохи—во всяком случае ее неповто­римая настроенность, ее особенная душевная жизнь. Но этим будет снята вся конкретность анализа, ибо душевная жизнь эпохи воплощалась ведь и в других искусствах, в совершенно иных ее аспектах и проявлениях. Отрываясь от специфического предмета музыки, мы теряем возможность действительно понять ее — по­нять даже в чисто практическом смысле —т. е. полноценно вос­принять музыку.

Обратимся с этой точки зрения к литературе, к искусству слова. Сразу же выскажу свою концепцию или, лучше сказать, гипотезу: предметом литературы является в строгом смысле не «жизнь вообще», а слово, жизнь человеческого слова. Литература осваивает, художественно претворяет именно эту сторону, эту форму человеческого бытия.

 

* * *

Собственно говоря, в этой мысли нет ничего нового; формули­ровки подобного рода можно найти у многих и многих филологов и художников слова — от древности до наших дней.

Но в силу ряда причин все же гораздо более распространено определение литературы как освоения «жизни вообще». Искусство слова предстает в общепринятой теории как нечто тождественное — по своему предмету — театральному спектаклю, хотя «жизнь» и воплощена здесь не в «реальном» действии на сцене, но в словах. Считается, что непосредственным «предметом» ху­дожника слова являются жизненные сцены, поступки, движения и самые облики людей, их состояния и чувства, природный и соз­данный людьми внешний мир и т. п. Своеобразие искусства слова в сравнении, скажем, с театром неизбежно исчерпывается при этом самой его словесной формой.

Это понимание литературы представляется мне — при всей его распространенности — заблуждением, ведущим в конечном счете к крайней абстрактности анализа. Нельзя не заметить, между прочим, что подобное представление может с грехом пополам опираться только на один литературный род — эпический. К драме и лирике в ее чистом виде оно никак не применимо, ибо в драме воссоздаются только речи, только диалог[5], а в лирике, по сути дела, только «внутренняя речь».

Главная причина возникновения и устойчивости этой концеп­ции обусловлена универсальностью слова, вбирающего в себя весь мир, выступающего как его инобытие, и, с другой стороны, ни с чем не сравнимой сложностью, глубинной значительностью самого явления слова, которое, как уже говорилось, способно играть роль полноценной формы человеческого бытия вообще: человек живет в слове так же, как и в мире вещей и действий. Именно поэтому искусство слова кажется чем-то подобным теат­ральному спектаклю, который в самом деле целостно воссоздает, «повторяет» событие жизни на сцене — в реальных телах, дви­жениях и голосах актеров, в декорациях, дающих иллюзию реаль­ного внешнего мира, и т. д.

Однако при этом все ставится с ног на голову. Ибо дело как раз в обратной зависимости — не в том, что литература способна осваивать «жизнь вообще» благодаря универсальности и мощи своей словесной формы, а, напротив, в том, что универсальность и мощь самого слова, этой созданной людьми особой реальности, дает возможность создать всеобъемлющее искусство, которое имеет своим предметом не непосредственно самую жизнь, но ее инобытие, слово. Так, вполне возможно литературное произведе­ние об исчезнувшем народе, о котором остались только лишь сло­весные свидетельства.

Не менее характерно, что существуют многочисленные выдаю­щиеся и даже великие произведения, воссоздающие жизнь стран, где авторы этих произведений никогда не бывали. Правда, в но­вейшее время автор, пишущий о незнакомой ему лично стране, может воспользоваться огромным и разнообразным иллюстратив­ным материалом. Но произведения такого рода создавались и в те времена, когда этот материал был крайне беден или вообще отсутствовал и художник мог опираться только на слово, только на рассказы очевидцев. Именно так были созданы многие великие творения эпохи Возрождения.

Нельзя не сказать и о том, что многие значительные и подчас выдающиеся художники слова были лишены зрения с младенче­ских лет. Особенно много таких поэтов и писателей на Востоке, где болезни, поражавшие зрение, носили еще недавно эпидемиче­ский характер. Достаточно напомнить здесь имена двух великих поэтов — араба аль Маарри и таджика Рудаки. Их «предметом» была, в силу самой необходимости, именно жизнь слова, а не «жизнь вообще».

Представление о литературе как освоении «жизни вообще» при помощи слова основывается не на переоценке возможностей слова, а наоборот, на крайней их недооценке. Ибо если исходить из понятия о слове как о всеобъемлющей форме человеческого бытия, по-своему равной непосредственно практическому, телес­ному бытию, станет очевидно, что художественное претворение слова вполне способно воплотить целостную сущность жизни в ее многообразнейших проявлениях.

Никто не будет отрицать, что, скажем, танец осваивает все многообразие человеческой жестикуляции (но не «жизнь вообще»), а музыка — богатство интонаций. Однако до сих пор игнори­руется подлинная природа литературы как освоения художествен­ного претворения слова, — природа, столь очевидная в лирике и драме, но присущая, конечно, и эпосу, хотя и в более сложной форме.

Уже говорилось, что эта природа так или иначе была уяснена многими филологами. Сошлюсь хотя бы на недавнюю работу Л. И. Тимофеева. Он пишет, в частности: «Танец основан на ти­повых жестах, на типовых движениях человеческого тела, в дей­ствительности не осуществляющихся непосредственно в конкрет­ных формах, но характерных для множества такого рода движе­ний и жестов и представляющих собой их обобщенное и облаго­роженное идеальное выражение. Колыбельная песня Моцарта, Чайковского, Шуберта или Шопена, если ее исполнить действи­тельно над колыбелью ребенка, прежде всего его разбудит, но она действительно колыбельная песня, ибо она представляет собой сосредоточенное выражение интонаций, типичных для пения ма­тери над ребенком.

С этим же самым явлением мы сталкиваемся в стихе, обоб­щающем и облагораживающем множественные проявления эмо­циональности в человеческой речи и представляющем их в определенных типических формах, столь же многообразных, сколь мно­гообразна сама человеческая речь»[6].

Итак, танец — это «обобщение», «типизация», «идеализация», т. е. художественное претворение человеческих жестов, музыка — интонаций, поэзия — речи, слова. Нельзя, конечно, умолчать о том, что Л. И. Тимофеев не вполне последователен. Ему, оче­видно, представляется, что, определив поэзию как художественное отражение речи, мы будто бы лишим искусство слова внутренней содержательности. Поэтому он тут же оговаривается: «Понятно, что в стихе это сгущение свойств речи... производится не непо­средственно, а в связи с теми характерами, которые через него реализуются, речь которых выражает те их свойства, которые поэт считает типическими для человека. Стих... мотивирован... теми характерами, которые при его помощи изображены поэтом» (там же).

Во-первых, и в танце и в музыке воплощены, разумеется, опре­деленные характеры; но это не снимает того факта, что непосред­ственным предметом танца и музыки являются человеческие жесты и интонации. Во-вторых, человек не просто выражается «при помощи» слова. Он способен «жить» в слове. Зная только речи человека, мы можем понять его не менее глубоко и верно, чем зная его поступки.

Вот почему поэзия есть не «слово плюс характер», а слово, в котором как раз и живет характер. Художественное претворе­ние слова осуществляется в поэзии не «в связи» с некими будто бы отдельными от него характерами, не опосредованно, а именно непосредственно, ибо в самой реальной жизни слово и есть одна из основных форм бытия характера. Если же дело идет о «лири­ческом» характере (а Л. И. Тимофеев имеет в виду как раз поэ­тическое воплощение переживаний), то слово является даже просто основной, главной формой его бытия, полнейшим проявлением внутренней, «лирической» сущности человека. Не может быть сомнений в том, что уж лирика во всяком случае художественно осваивает именно и только слово.

* * *

Нельзя не остановиться в связи с этим еще на одной стороне дела. Мы говорим, что непосредственным предметом литературы является слово. Но в каком соотношении это находится с обще­принятым положением о том, что слово (или, как чаще говорят, язык) является материалом литературы, что предметная форма литературы также есть результат претворения слова?

Это не только не противоречит вышеизложенным соображе­ниям, но и подкрепляет их. Ибо именно здесь раскрывается в действительном свете самая почва органического единства содержания и формы литературы. Для литературы слово выступает и как форма человеческого бытия, являющаяся непосредственным пред­метом художественного претворения, и как та материя, та реаль­ность, из которой создается самое тело произведения.

Из этого, в частности, вытекает вывод, что литература не есть слово, даже хотя бы с чисто формальной точки зрения. Предметная реальность литературного произведения есть специфическое явле­ние искусства, а не речь. Ибо художественное претворение слова не может быть тождественно своему предмету и материалу.

Это положение — правда, без того обоснования, которое дано ему здесь, — высказано в моей работе «Художественная речь как форма искусства слова».[7] Весьма интересно отметить в этой связи парадоксальный ход мысли, содержащийся в критической статье В. Д. Левина по поводу этой работы. Возражая против основного моего положения о том, что форма литературы не есть речь в соб­ственном смысле, В. Д. Левин в заключение высказывает мысль, которая в сущности снимает все его возражения.

Он утверждает, что если язык в собственном смысле «высту­пает как система знаков, как сигнал по отношению к реальной действительности», то «его (языка, — В. К.) художественное воп­лощение в литературе — это уже знак знака, сигнал сиг­нала, а не непосредственной реальности»[8].

Очевидно, что здесь по-иному выражена та самая точка зре­ния, которую я стремился обосновать и которая в настоящее время, как говорится, носится в воздухе, открыто или подспудно живет в очень многих филологических работах. Но, встав на эту точку зрения, В. Д. Левин явно подрывает всякую почву под представлением о литературе как разновидности речи — пусть даже глубоко своеобразной разновидности. Ибо знак другого знака не может быть однороден с этим другим знаком. Он, без сомнения, представляет собой принципиально иное явление.

В модной терминологии искусство слова может быть опреде­лено как «знак знака»; я предпочитаю говорить о художествен­ном претворении слова в литературе. Но так или иначе проблема «литература и слово» предстает как методологическая проблема пер­востепенной важности. Понимание того, что непосредственным предметом (а не только материалом) литературы является слово в самом широком и глубоком значении этого понятия, Слово с большой буквы, — необходимое условие подлинно научного, конкретного изучения литературы



[1] См.: А. А. Потебня, Поли. собр. соч., Одесса, 1922, т. 1 стр. 23— 24, 27.

[2]Эта проблема была в последнее время поставлена, правда, недостаточно полно, в кн.: А. А. Леонтьев. Слово в речевой деятельности. М., 1965.

21 Поэтика и стилистика русской литературы                                                                                                    321

[3] Ш. Балли. Общая лингвистика и вопросы французского языка. М., 1955, стр. 49—50. Правда, между словом и действием есть различие, изучае­мое ныне (хотя и далеко еще не выясненное) в русле теории информации: оно сводится к различию между информацией и энергией. Но это различие су­щественно в сугубо теоретическом, философском плане; при разговоре о ху­дожественном творчестве его допустимо игнорировать.

[4]Б. В. Асафьев. Избранные труды. М., 1957, т. 5, стр. 174.

[5]Напомню, что существуют драмы для чтения и лирические драмы, ли­шенные «действия» и всецело сводящиеся к отражению диалога.

[6]Л.И. Тимофеев. Очерки теории и истории русского стиха. М., 1958, стр.110.

[7]См.: Теория литературы. Основные проблемы в историческом осве­щении. Стиль. Произведение. Литературное развитие. М., 1965, стр. 234—264.

[8]В. Д. Левин. В защиту «короля». Русская речь, 1967, № 1, стр. 27—28.

Цитируется по материалам сборника «Поэтика и стилистика русской литературы». Л., «Наука», 1971.