Сонет
Ещё один уходит год
в сухие записи хронистов
и пополняет хоровод
свершений чистых и нечистых.
Мы не святые. Много раз
мы оступались, хоть невольно.
Да, за ошибки сердцу больно,
но осуждать кто смеет нас?
Порывы светлые души
нас направляли. Не глуши
зов чести на благое дело!
Стен неприступных в мире нет.
И вечный дух во бренном теле
из мрака выведет на свет.
Баллада о прохвосте
Я был простой молекулой сначала
в пыли средь звёзд.
Вдруг кто–то бросил мне конец причала –
кометы хвост.
И понеслись мы Млечною рекою
на чей–то зов
к планете синей, что звалась Землею
спокон веков.
Там стал я рыбой, крабом, птицей, ланью
и, наконец,
освободил для дел полезных длани.
Велик Творец!
Он дал мне почву, воздух, воду, пищу,
любовь и свет,
закон души и суд (земной и Вышний),
и бремя лет.
В конце пути оно согнёт дугою,
и, кончив счёт,
я возоплю над ямою сырою:
«Хочу ещё!».
Но обовьёт меня конец причала –
змеиный хвост;
и я услышу: «Что, опять сначала?
Ах ты, прохвост!».
о. Василию Осташевскому
Я с детства полюбил печальные дворы
церквей заброшенных. За ржавою калиткой,
с поломанным замком, булыжная дорожка,
истёртая ногами богомольцев,
ведёт к высокой паперти. Над нею
в портале сером створки ветхой двери
закрыты наглухо. За ними слышен шёпот
и вздохи, и шаги…
И, сразу присмиревший,
иду вкруг храма к выпуклой стене
апсиды, что глядит сквозь мутные века
на солнечный восход решётчатой бойницей
с остатками стекла цветного.
Тихо здесь,
и травы гуще, и кривая липа
в старушечьей дремоте неподвижна.
И чёрный крест на крыше византийской
плывёт навстречу белой плащанице
высоких облаков.
Как сладостно лежать,
раскинув руки, подогнув колени,
в траве сухой. И вдруг услышать сердцем
всех, кто затих с молитвой на устах.
Бывает, чьё–то имя мшистый камень,
изъеденный, как оспою, дождями,
ещё прошепчет с грустью, запинаясь.
Но чаще память о почивших в Бозе
мертва…
А может, не было их вовсе?
И нет меня? И никогда не будет?
И всё то дивное – витраж и крест чугунный,
и облака, и запах разнотравья,
и дальний звук, невнятный и протяжный,
весь мир предметный видимой Вселенной,
и души, оживившие пространства, –
лишь краткое виденье Демиурга,
оставленное им без воплощенья?
Так проба неудачная пера
летит в камин, и до того, как станет
в одно мгновенье прахом, горстью пепла,
все образы её живут и помышляют
о вечности… И чествуют Творца.
К моей чернильнице[1]
Подражание А. Пушкину
Желанная подруга,
Искусства образец,
В труде и в час досуга
Со мной ты наконец.
Кто мастер твой, поведай?
В столетии каком
Тебя касались деды
Гусиным, знать, пером?
Ты бронзой благородной
Напоминаешь мне
Осенний день, холодный
В озёрной стороне.
И дом, и круг куртины,
И тесный кабинет,
И белого камина
Живой, дрожащий свет.
Стол, фолиантов груду,
Бумажные листы,
Чернильные сосуды
Во бронзе, как и ты.
Чернильница от Тины,
Ты за душу взяла.
Я вижу клюв совиный
И спутницы Афины,
В размахе, два крыла.
Небось, чернил желает
Стеклянное нутро?
Так пей! Я наливаю
И бережно макаю
Стальным концом перо.
Так раньше в школе было,
Уроки не забыть,
Как буковки красиво
Учили выводить.
И хоть трудна наука
И неприлежен я,
Воспитывает руку
Чернильница моя.
Сонет Пушкину[2]
из цикла сонетов Станислава Яшовского.
Перевод с польского.
В стране снегов Ты, витязь прирождённый,
Рассеял Словом вечной тьмы поток.
В пустыни душ, в мир неподвижный, сонный
Явился новый, пламенный пророк.
Внимают песням, скорбным и весёлым,
Равнины, горы, степи и леса,
Курганы, избы, города и сёла;
И множит эхо звуки-голоса.
В столичных залах и в жилищах тесных
Читают все твои живые песни –
Аристократ, купец и мещанин,
На пашне - сын усталый славянина,
В седле - татарин, в утлой лодке - финн
И камчадал, под огненной вершиной.
Запоздалое признание
А ведь я Вас любил (признаюсь запоздало),
перед Вами до срока открыться не мог.
Наша первая встреча разлукою стала,
перекрёстком единственным разных дорог.
Может не было Вас? Лишь фантомною тенью
промелькнули под сводами звёздных аркад?
...И обманчивый сон. И тоска пробужденья.
И последние капли в клепсидре звенят.
Завещание
Уж много лет твержу я неустанно:
Когда меня среди людей не станет,
огню предать; и серый пепел мой
порою летней, с лодки, утром рано
над светлой гладью озера Кучане,
средь Гор Святых, где воля и покой,
развеять тайно. Здесь мне будут сниться
прошедшей жизни дорогие лица
в забвенье зла, в любви. И, верю, вдруг
из глубины фантомной вереницы
мне улыбнётся Самый Лучший Друг,
сошедший в детстве с букваря страницы.
Мой апрель
Заштриховано тонко туманное утро в апреле,
словно чёрною тушью, ветвями деревьев нагих.
Ночью ливень прошёл, а сейчас моросит еле–еле;
сад, изломанный ветром, печально смирился, затих.
Вспоминаю апрель я, такой же холодный, ненастный,
уж полвека тому. Или больше? Да, лет шестьдесят.
Только волею чьей, почему повторился он властно?
В Чёрной Книге Судьбы клинописные знаки молчат.
Жил в отцовском я доме, от мiра рекой ограждённом,
редко видел под крышей за общим столом чужаков;
сторожили усадьбу столетние тёмные клёны,
на подъезде теснясь, будто в рясах толпа чернецов.
Но желание странствий однажды в дорогу позвало,
зарябило в глазах от несчётных годов впереди;
что такое усталость, послушное тело не знало
на искристом от звёзд, неизведанном Млечном пути.
Вдруг мне голос послышался, близкий, за шторой тумана;
знать, дороге конец, чую сердцем отеческий дом.
Я взойду на крыльцо, поклонюсь всем родным, долгожданным,
лишь омоюсь сначала последним апрельским дождём.
[1] В года неизвестные была вывезена из России за рубеж чернильница, исполненная в бронзе мастерами середины XIX века, полагают знатоки. Её нашла за двумя морями у своей школьной подруги моя читательница Тина и прислала мне аккурат к юбилею. Своими формами сей предмет напоминает сову (древний символ мудрости), раскинувшую крылья. В её голове – чернильный стаканчик с крышкой. Благородный сплав, покрытый тёмной патиной, вызывает элегические мысли и желание высказаться в подражание Нашему Светочу.
[2]В сонете польского литератора С. Яшовского (1803-1842 гг, Львов), посвящённом ещё живому Пушкину, слышатся мотивы «Памятника», который написан Пушкиным менее чем за год до смерти, а напечатан только в 1841 г. Притом, у Пушкина «и назовёт меня всяк сущий в ней (в России.- С.С.) язык», а у львовянина, годами раньше, эти «сущие языки» уже «называют» Пушкина, т.е. читают своего певца. Такое вот мистическое сближение.