В сумрачном урочище, где коротали свой век ржавые ели, жил старый ворон. Он забыл уже, когда поселился здесь, и не вспоминал о своем племени, оставленном в лесу за рекой. Всё движущееся по земле и в воздухе вызывало в нем подозрительность; даже летящего ворона он давно перестал признавать собратом по крови, и родовой призыв, раздаваясь в окрестных лесах, не находил отклика у отшельника. Тому, кто видел его вблизи, он казался, наверное, крылатым монстром, жуткой карикатурой на какую–то крупную птицу. Бесчисленные годы и одиночество постепенно изменили его изначальный облик и характер. Сырое, не продуваемое ветром урочище наградило ворона ревматизмом и грибком, отчего птичьи лапы приняли форму корней какого–то фантастического растения, а перья, когда–то черные, с синим металлическим отливом, пропитались грязно–зеленой слизью, в которой вязли мелкие паразиты. Клюв его, обезображенный бородавчатыми наростами и разросшимися, словно сорная трава, перьевыми щетинами на ноздрях, превратился в оружие, может быть, не столь опасное, сколько пугающее необычным видом.
Сидя в своем неопрятном гнезде на вершине дряхлой ели, ворон обыкновенно дремал, закрыв один глаз, в то время как другой, мутно–синий и круглый, смотрел со спокойной настороженностью.
Старый ворон был опытен и мудр. Он знал, что ни один пернатый хищник, ни один зверь с самыми острыми клыками и когтями не польстится на его жёсткое мясо, что человек, часто убивающий ради забавы, пожалеет на него заряд дроби, что любая дверь, даже дверца клетки, сунься он туда, решительно захлопнется перед его клювом... Эта неприкрытая брезгливость к нему обитателей окружающего мира нисколько, впрочем, не роняла ворона в собственных глазах. Он знал, что жизнь полна опасностей, и раз и навсегда определил по каким–то одному ему известным признакам расстояние между собой и любым подвижным или неподвижным предметом и строго его придерживался.
В лесу было много доступной ему дичи и падали, но старый ворон давно перестал охотиться, а шарить вслепую в густой растительности в поисках погибших животных казалось ему неоправданным расточительством сил, когда есть место, где для него всегда накрыт стол.
Каждое утро ворон покидал гнездо и, едва не задевая крыльями островерхие шапки елей, начинал долгий скользящий спуск в сторону реки. Когда впереди обрисовывался трехглавый силуэт церкви, ворон делал вираж. Теперь под ним грохотала на порогах и перекатах Ломница – подвижная дорога, проложившая сама себя поперёк горных хребтов. Старая птица, неспособная уже преодолевать карпатские вершины, пользовалась узкой долиной реки, точно коридором, который выводил её на предгорную равнину. Там, в получасе полета вдоль передового карпатского хребта, рассыпался по речной террасе домами–кубиками зелёный городок. За его околицей, в сухом овраге, находился птичий рай – городская свалка, где царили серые вороны, но места за пиршественным столом хватало всем желающим.
В чужих владениях лесной старец чувствовал себя полноправным хозяином. Вокруг него тотчас образовывалось мертвое пространство. Он расхаживал по нему, поглощая самые лакомые куски, презрительно не замечая своих дальних родственниц–горожанок. Он был один. Мир существовал только для него.
Если правда, что живут вороны триста лет, то сколько же раз видел карпатский отшельник застывшую панораму горных хребтов и лоскутное одеяло возделанных полей, брошенное на плоские холмы у высокого карпатского порога! Время неслось над миром бесшумно и незримо, и только мельканье ночной тени и солнечного света да ритмичное, но более медленное чередование зелёных, жёлтых и белых красок земли напоминало о его существовании. Однако наступил день, когда в этом знакомом мире появились новые предметы. Стуча и лязгая, плюясь искрами и дымом, они поползли по земле и поднялись в воздух. А вскоре несколько лет подряд стоял от них большой грохот и был большой огонь, и люди доселе крепко привязанные к своему клочку земли, вдруг сорвались с мест, закружились в круговороте двух хлынувших навстречу друг другу человеческих потоков (один–с запада, другой–с востока). Потом стало тише, не так тревожно, только мир заметно преобразился: узкие полоски земли слились в одно неохватное взглядом поле – исчезло пестрое одеяло предгорья, а дремавшие со дня своего творения Карпаты пересеклись шрамами просек, дорог, трубопроводов; ажурные вышки поднялись выше смерек, и стальные нити, несущие человеческие голоса, тепло и свет, потянулись через хребты из дали в даль. И люди стали какими–то другими – суматошными, точно птицы свалки, которых чуждался старый ворон из урочища на правом берегу карпатской реки.
Что произошло? Почему вдруг старое, привычное, надежное повернулось к нему незнакомой, непонятной стороной? Ответить на эти вопросы ворон не мог, да и не умел. Только все реже стал он покидать своё гнездо, лишь в самые голодные дни наведываясь в село с трехглавой церковью, на выходящие к горному ручью зады усадеб, куда хозяйки выливали помои. Там и питался.
Человек со шмайсером уверенно крался по заснеженному лесу, озираясь по сторонам единственным глазом, по–звериному острым и быстрым, и ставя ногу так, что ни один камешек не поворачивался под постолом из автомобильной камеры. Чем выше поднимался он по дну урочища, тем чаще преграждали ему путь глыбы песчаника, сползшие с крутого склона. Вскоре пошла такая мешанина из обломков скал и поверженных деревьев, что одноглазому то и дело приходилось становиться на корточки. Здесь деревья стояли редко, зато все были как на подбор, крепкие, высокие и прямые. Их морщинистые стволы, потерявшие в борьбе за свет нижние ветви, свидетельствовали о почтенном возрасте ельника. Собратья старых елей, от рождения с червоточиной, хилые или неудавшиеся ростом, не выдержав напора камня, не сумев отвоевать себе места на тощей почве урочища, давно зачахли и превратились в прах под корнями тех, кому суждено было пережить столетие.
Возле одного из лесных долгожителей человек со шмайсером остановился. Между оголённых корней лежала каменная плита, плоская, с замшелым верхом. Кривой отложил оружие, сбросил на землю брезентовый вещмешок и бараний, мехом наружу, кожух, оставшись в нижней рубашке и бриджах немецкого покроя. Каменная плита неохотно поддалась человеку. Под ней оказалась заржавленная крышка люка. Чтобы открыть его, пришлось пустить в ход крепкий еловый сук. Из черного круглого отверстия потянуло сыростью и тленом.
Человек достал из мешка дедовское огниво и тряпку, пропитанную ружейным маслом. Намотать тряпку на конец палки и высечь искру, ударив сталью о кремень, было делом одной минуты. Факел задымил. Вниз от края колодца вела вертикальная лестница. Если бы она обрушилась, подземелье стало бы для того, кто доверился гнилому дереву, безымянной могилой. Но тяжести человеческого тела не выдержали только нижние перекладины, и кривой отделался лишь ушибом.
Он не сразу поднялся с мокрого земляного пола. Шипя, угасало в черной луже скудное пламя факела, однако становилось как будто светлей: то ли солнце поднималось над лесом, над открытым люком подземного убежища, то ли человек обладал совиным зрением – всё явственней проступали в темноте обшитые горбылём стены, трёхъярусные нары в глубине схрона, и круглая, из железной бочки, печка с жестяным хоботом–дымарём, уходящим вверх, в чёрный угол под закопчённым потолком. Низкий и длинный стол, пара лавок и ларь на одной из них довершали убранство убежища. Повсюду была разбросана одежда. На столе, среди груды деревянных и глиняных мисок, валялся сапог с разорванным голенищем.
Разглядев ларь, человек поднялся на ноги. Скрипнули ржавые петли – горбатая крышка глухо ударила по гнилой обшивке стены. В ларе хранилась всякая мелочь: стальной крюк с привязанной к нему верёвкой, дюжины две тонких церковных свечей, разрозненный плотничий инструмент, шкатулка с иголками и мотками истлевших ниток, старинная библия со слипшимися листками, а под ней – горсть патронов от немецкого автомата, осколок зеркала... В зеркале отразилось обросшее волосами костистое лицо с тонким изогнутым носом. Пустая глазница была закрыта серым веком.
Одноглазый долго рассматривал свое отражение. Хохотнул, словно скрипнуло колесо:
– Чисто сова! (здесь и далее прямая речь на укр. яз. – Автор).
Потом опять стал рыться в ларе, вынимая оттуда и раскладывая на столе один предмет за другим, пока в его руках не оказался ветхий лист бумаги. Кривой зажёг свечу, склонился над печатными строчками. Они призывали всех, кто скрывался в лесах, складывать оружие и сдаваться Советской власти, обещая прощение. Человек наконец понял, что перед его глазами. Он резко выпрямился и, смяв в кулаке воззвание, бросил его под ноги.
– Так ось куди ви подiлись, друзi дорогенькi!
К вечеру в лесном схроне топилась печка. Новая лестница вела к люку в потолке, теперь плотно задраенному. Чувствовалось легкое и приятное движение воздуха от потайной вытяжки к поддувалу. Раскаленный металл озарял подземелье малиновым светом.
Возле печки, понурив бородатую голову и свесив с колен худые жилистые руки, сидел на обрубке дерева хозяин подземелья в нижней рубашке и галифе. Возле него лежал шмайсер – самый бесполезный предмет в этом жилище. Ибо, созданный для охоты за людьми, он не годился для добычи лесного зверя. Слишком громким и ненавистным для большинства людей в ближайших селениях был его сухой лай. Было жарко и сыро. По стенам струилась влага – точно чёрные слёзы. Малиновый бок печки дробился в них на мелкие осколки. Казалось, камень Карпатских гор плакал кровью.
И в горы дотянулись руки апреля. Под его тёплыми ладонями снежные сугробы, отяжелев, присели, покрылись ледяной ноздреватой корочкой. Как ни старайся ступать по ней осторожно, она нет–нет да и хрустнет под ногами, словно тонкое стекло. Впрочем, человек, только что вышедший на лесную тропу, проложенную копытными, мог не опасаться: вокруг на десятки километров – ни души. Однако страх гнездился в нём, как в больном хищнике, вынужденном жить среди тех, кто презирает немощь лап и стёртые клыки.
За всю зиму он ни разу не нажал на спусковой крючок автомата, хотя дичь в лесу водилась. И кабаны, и мелкие пятнистые олени иногда проходили по урочищу. Правда, месяца два голод ему не угрожал: в вещевом мешке человека, избегавшего встречи с жителями гор, были американские консервы, которые он сумел вынести с той последней базы, накрытой ротой НКВД. Но как ни растягивал припасы, пришел срок последней банки. Кривой подождал (чего, и сам не знал) еще день. Голод пока не навалился, но уже замаячил белым призраком в тёмных углах схрона.
Тогда человек стал шарить по урочищу вокруг своего убежища. Под старой замшелой елью удача улыбнулась ему – он наткнулся на свежие кости мелкого зверька, разбросанные по снегу, но едва протянул руку, как сверху (ему показалось – с небес) раздался гортанный голос: «Кру! Кру–кру! Кр–р–ру!». Даже автоматная очередь, раздайся над его головой, не испугала бы отшельника сильнее, чем этот голос. И даже не сам голос, а смысл, услышанный человеком в голосе лесной птицы, ворона–крука, чья крупная голова с ужасным клювом выглядывала из гнезда на вершине ели. Казалось, воздух сотрясся издевательским смехом, зловещим, как предсказание смерти. Да это и был посланец чёрной вести – уродливый ворон, порождение горячечного кошмара. Круглый глаз его – точно эбонитовая головка булавки, и невидимое острие колет прямо в сердце. Только человеческий взгляд может быть таким проницательным. А вдруг это чья–то тёмная душа вселилась в нелюдимую птицу, чтобы преследовать всякого, кто хочет вдали от человеческих глаз избавиться от своей совести?
Отшельник так и не решился собрать кости, которыми пренебрег ворон. Сидя у остывающей печки в гнетущей тишине убежища, он никак не мог избавиться от звуковой галлюцинации. Зловещий смех птицы, похожей на тень из потустороннего мира, казалось ему, проникал сквозь крышку люка.
Едва рассвет стал перетекать туманными ручьями через гребень восточного хребта в урочище, человек собрался в путь.
В тот день изношенное сердце старой женщины томилось неясным предчувствием какого–то события, которое взломает однообразное и тоскливое течение её дней. Накинув на голову платок, она то и дело выходила на край огорода – на бугристый берег ручья, впадающего на другой стороне села в Ломницу. За ручьем начинался безлюдный чёрно–синий лес, поднимающийся ярус за ярусом к зубчатому верху Каменного хребта. Он, точно стена, подпирал тяжёлые облачные сугробы, светлые и искристые под апрельским солнцем. Этот день, разгоравшийся над Карпатами, мог бы разлиться теплом и в сердце старой женщины, если бы её взгляд не притягивало треугольное пятно в тёмном лесном море. Совсем чёрное, без синевы, оно лежало вершиной треугольника в понижении Каменного хребта, расширяясь по мере приближения к долине Ломницы. Это было негостеприимное и труднопроходимое урочище Чёрный лес, населенное народным воображением нечистой силою. От него–то и исходила тревога. Когда ощущение тревоги становилось нестерпимым, старая женщина оборачивалась к трехглавой церкви и крестилась торопливо, шепча молитву.
– Мамо![1] – послышался из кустов орешника на той стороне ручья тихий хриплый голос. – Мамо!
Узловатые пальцы старой женщины вцепились в кофту на груди. Она не стала уверять себя, что голос ей послышался. Она сразу поняла и поверила – это он. Он!..
– Де ти, Ромцю?
– Я тут, мамо. Пiдiйдiтъ.
Женщина легко, словно скинула с плеч груз семидесяти лет, перебежала по скользкой и пружинящей под ногами лесине на противоположный берег ручья.
– Синку!
Прутья густого орешника отбросили её назад. Она протянула руки и, теряя силы, почувствовала, как горячие пальцы сына сжимают ее запястья, тянут в чащу прочь от реки.
– Синку! Повернувся?
– Тихше, мамо! Hixтo не мусить знати, що я тут. Дiзнаються – смерть менi.
Она уткнулась лицом в костлявую грудь сына, точно слепая, ощупывала его лицо.
– Не смерть, Ромцю, не смерть! Iди в район. Покайся. Тепер не карають. Вже Евген та Петро прийшли з лiсу. Покайся, синку...
Он сорвал материнские руки со своей шеи, шагнул назад.
– Нiколи, мамо! Чуете? Нiколи! Краще вбийте мене тут!
Мать устало опустилась на сырую кочку, прикрыла глаза ладонью. Поднималось солнце. Шелестели стебли орешника, когда слабая волна воздуха скатывалась с хребта. Хрустел галькой ручей. Роман стоял в двух шагах от матери, боком к ней, глядя в сторону и грызя тонкий прут. Наконец выдавил сквозь зубы, сдерживая раздражение:
– Я iсти хочу, мамо.
Она сразу засуетилась, заспешила к ненадежным мосткам, переброшенным через ручей.
– Чекай мене тут. Я скоро.
...Он ел, отваливаясь в изнеможении, тяжело дышал и опять ел. Потом моментально заснул. Мать положила голову сына себе на колени, беззвучно заплакала, перебирая его тусклые, с сединой волосы. Вдруг он испуганно открыл глаз, вскочил на корточки и метнулся под куст.
– Машингвер! Де машингвер?
– Заспокiйся, Ромку. Тут нiкого немае. Тiльки нас двое.
Он не успокоился, пока не нашел автомат среди разбросанных по траве вещей. И сразу стал собираться в обратный путь.
– Виходьте до мене раз на тиждень, мамо, по понедiлках. Як почуете голос крука, виходьте.
Мать будто подменили. Она стояла прямая, опустив глаза.
– Що ж, Романе, – голос ее был покорен, но сух, – не хочеш покаятись – бог тобi суддя. Я тебе не видам... Тiльки... Ганнi сказати?
Руки у Романа вытянулись вдоль тела, он зажмурил глаз, точно от боли.
– Hi, мамо, мене нема. Я помер.
И с этими словами, подхватив мешок, набитый снедью, живой мертвец подался вверх по урочищу.
Мать смотрела ему вслед. Вот серый бараний кожух мелькнул в последний раз между стволами елей; хрустнула ветка под ногой. И словно не было сына.
И двинулись тяжелым невольничьим шагом через урочище годы, то принося желтый лист из буковой рощи на перевале, то засыпая Чёрный лес снегом, то пуская талые воды по каменистому лабиринту, то стуча копытцами подрастающего молодняка по сухой оленьей тропе; и снова прощальный журавлиный крик в поднебесье, и снова ледяные ветры, а затем, в свой срок, – молодая зелень и треск рогов по лесу, и опять летние грозы...
Сначала шаги годов были медленны, подобно шагам старой женщины, которая не умела ждать сына за околицей села – шла ему навстречу с котомкой за плечами. Случилось как-то: будто споткнулись годы, стали как вкопанные (мать принесла сыну весть: «Ганна замiж вийшла»). Была тогда зима. Он хотел было куда–то бежать, в кого–то стрелять. Мать остановила: «Ти ж мертвий. Xi6a мертвих чекають?»
Сколько времени длилось это состояние? Как долго произносила мать эти жёстокие слова?.. И опять стояла в Чёрном лесу зима. Та же самая? Или новая? Он сказать не мог. С тех пор годы побежали, замелькали жёлтым, зелёным, белым, пока не слились в сплошную полосу, а затем... За «тем»... «То» было концом одной долгой и безрадостной жизни, вполне закономерным концом во мнении односельчан, но по сути насильственным. Больному сердцу оказались не по силам частые подъёмы по заваленному глыбами дну урочища. В один из понедельников мать на встречу с сыном не вышла. Он спустился к ручью, подождал в орешнике до темноты. Решился: пригибаясь к земле, приблизился огородами к хате с просевшей крышей. В окошке мерцал огонёк. Роман увидел лицо матери, неправдоподобно белое, с запавшим ртом. Чёрная хустка была завязана под подбородком тугим узлом. Гроб. Стол под образами. Коптящая свечка. Дьячок, сонно клюющий носом в раскрытую псалтырь. И... Ганна. Она стояла над гробом, горестно скрестив руки под грудью. Больше ничего не запомнил Роман.
Затем наступила пора, когда исчезло само время. Год, десять лет. Какой смысл в счёте? Жизнь отшельника замкнулась на однообразных заботах о пище, о тепле. Оставались, правда, еще воспоминания. Первое время они ходили за ним по пятам, пристраивались рядом на еловом кругляке возле печки, провожали Романа на нары и стояли у изголовья, пока он не забывался звериным тревожным сном. Но воспоминания – это единственное богатство узника. Он хранит их в себе, как в копилке. От частого перебирания они стираются, точно монеты в пальцах, а новых нет, больше в копилку они не поступают. Как-то стали забываться, словно уходили в черную воду проруби, виденья детства, юности; лица друзей, близких, невесты, даже матери; голоса. И вот непроницаемая стена вырастает вокруг урочища. Что за ней? Он не помнит. Почему он здесь? Он не знает. Он мог бы вырваться на простор земли, но уже не разум – инстинкт гонит его в подземелье. Нет, это ещё не было безумием, хотя оно уже подступало со всех сторон. Шло естественное перерождение человека, долгое время лишённого общества себе подобных, в лесного зверя, по–своему умного, ловкого и хитрого хищника. И он бы стал им незаметно для самого себя, если бы и тело его могло так легко и незаметно принять звериные формы. Однако, становясь животным по образу жизни и умственному кругозору, он так же, как и раньше, болезненно переносил сожительство с полчищами насекомых, постоянно, даже в жару, был простужен; в борьбе за пищу он уступал всем обитателям леса, а холод переносил хуже всех зверей и птиц. Ведь в крови у него так и не выработалось противоядие при укусах паразитов, а пропитанная грязью кожа не покрылась шерстью. Не выросли у него ни клыки, ни когти, ни копыта, ни – тем более – крылья. Он оставался прямоходящим (со всеми недостатками такого способа передвижения) и, главное, он был чужд всему лесному сообществу на десятки километров вокруг – единственный представитель какого–то медлительного, но в чём–то опасного вида, обречённый на вымирание и, к счастью, не оставляющий потомства.
Более–менее близкие отношения установились у человека со старым вороном. Во–первых, ворон был его ближайшим соседом; во–вторых, человек почувствовал в уродливой птице родственную душу, такого же, как и он сам, изгоя. Со своей стороны, ворон видел в человеке своё подобие. Действительно, человек, живший в норе под корнями ели, отдалённо напоминал хищную птицу круглым немигающим глазом и клювообразным коротким носом. К тому же всклокоченные борода и волосы, неизменный бараний кожух в любую пору года выдавали неопрятность двуногого существа, что в глазах анахорета–ворона было признаком личности независимой, всех презирающей. Но больше всего нравилось ворону явное признание обитателем подземелья превосходства того, кто жил наверху. Человек с птичьим лицом не гнушался подбирать под старой елью объедки с вороньего стола.
Сначала эта близость выражалась в том, что никто из них не убегал при виде другого и не смотрел на другого как на добычу. Потом человек, случилось, то ли развлекаясь, то ли проверяя свои способности, подал знак приветствия на вороньем языке. Ворон ответил: «Кру–дру–друг!». С тех пор они иногда переговаривались – подавали друг другу сигналы. Бывало, старая птица предупреждала человека об опасности. В последнее время все чаще стали появляться в урочище люди: лесник в форменной фуражке с двустволкой, геологи, стучащие молотками о камень гор; забрела сюда как-то молодая, смеющаяся парочка из села на берегу Ломницы. Роман долго, сжимая в руке шмайсер, крался за парнем с девушкой, не понимая, зачем он это делает. Ему казалось, что веселый хлопец – это он, Роман, а рядом с ним... как её? Имени девушки он так и не вспомнил...
С той встречи началось стремительное и уже безостановочное сужение его жизненной территории. Он забыл почти всё, даже своё имя. Помнил лишь, что нужно скрываться под землей, когда в лесу раздаются незнакомые звуки или ноздри улавливают незнакомый запах. Помнил он, как поддерживать огонь и находить в лесу пищу. Но и два последних навыка стали давать сбои. Он все чаще просиживал дни у остывшей печки без единой мысли, дрожа от холода, с резями в пустом желудке. Потом вдруг вскакивал и начинал метаться по схрону, яростно воя и круша всё, что попадало под руку. Такие приступы заканчивались забытьём и слабым просветлением после чёрного, как смерть, сна.
Однажды он очнулся на полу схрона с ощущением страшного холода. И – странное дело – он вспомнил: и себя, и где он находится, и почему он здесь, а не под солнцем, в материнском доме на берегу реки. Сейчас он немедля пойдет домой, к людям, которые считают его мёртвым. Надо только восстановить силы.
В кромешной тьме Роман отыскал шмайсер, ощупью поднялся по лестнице к люку.
Ослепительный свет зимнего солнца ударил по глазу. Роман инстинктивно зажмурился, едва не сорвавшись с лестницы. Выждав некоторое время, поднял веко: древние ели, камни, горы, небо – вот он, мир, существующий только для тех, кто живёт с открытыми глазами.
От голода шатало. Необычный для Карпат мороз разогнал по норам и гнёздам всё живое. Человек отковырял ногтями кусок еловой коры, стал сосать жадно и шумно. Чувство голода усиливалось.
– Как дела, приятель? – голосом ворона раздалось с вершины ели.
Роман не удивился. Усмехнулся в бороду и медленно поднял автомат.
Первая короткая очередь разнесла в клочья полгнезда. Ворон проворно перелетел на соседнее дерево. Откуда и силы взялись! Он был возмущён, удивлён и испуган. Уже много лет никто не бросил в него даже палку. А тут – добрый знакомый! Нет, мир заслуживал того, чтобы от него отвернуться вовсе. Впрочем, для философствования он выбрал неподходящее время: сумасшедший вновь принялся поливать горячим свинцом кроны деревьев. Вниз посыпались щепки и хвоя. Снежная пыль, наполнившая воздух, мешала стрелку целиться, да он и не целился – палил наугад. Наконец шмайсер смолк. Тогда Роман стал метаться по урочищу, колотя бесполезным теперь оружием по стволам елей, пока в руках его не остался лишь искореженный кусок металла. Бараний кожух давно сполз с его плеч, один постол остался в щели между глыбами песчаника. В нижней рубашке, в бахроме из истлевших бриджей, хватая воздух черным провалом рта, он еще некоторое время продолжал носиться в молочно–белом сиянии морозного дня, словно призрак смерти, пытаясь валить деревья разбитыми в кровь руками. Ворон затаился в безопасном месте. Когда смолкли выстрелы, наступила такая тишина, что хриплое прерывистое дыхание человека зазвучало по всему урочищу. И вдруг оно прервалось...
Старый мудрый ворон, только что избежавший пуль, притаившись на суку за стволом ели, выждал ровно столько, сколько, по его понятию, необходимо, чтобы при таком морозе тело павшего животного успело окоченеть. Из своего убежища он видел, как его вчерашний приятель (а сегодня враг) с лицом хищной птицы поскользнулся на припорошенной снегом каменной плите. Падая, человек ударился затылком о ствол обледенелой лесины, и теперь его ноги – одна босая, другая в изношенном постоле – торчали из рытвины, как сухие палки.
Осторожная птица тяжело опустилась на край рытвины. Подождала немного, склонив голову набок, уставившись круглым немигающим глазом на человека. Так и есть – мёртв! Боком, ковыляя на ревматических лапах, ворон приблизился к тому месту, где находилась голова мертвеца. Беззубый рот его был разинут, впадину давно выбитого глаза заполняла кровавая льдинка, другой стеклянно смотрел в небо. Ворон еще потоптался возле мёртвой головы, прицелился страшным, в бородавчатых наростах, клювом в открытый глаз своего недавнего приятеля.
И... не клюнул.
Он был по–своему гордым, этот ворон, проживший почти триста лет и много повидавший на своем веку.
[1]здесь и дальше прямая речь на местном наречии, правописание укр. Буква "и" читается на русском как "ы", "i" – как "и", буква "Є" – как "е", а "е" – как "э".