Вы здесь

Сон в январскую ночь

Сон в январскую ночь

Давно, усталый раб, замыслил я побег

В обитель дальнюю трудов и чистых нег.

А. Пушкин

На следующий день после дуэли Пушкина потребовали во дворец. Наталья Николаевна, небрежно одетая, с синими тенями под опухшими от слёз глазами, не могла найти себе места – металась по комнатам, бесцельно трогала предметы, кусала кружево рукава на запястье. То и дело подходила к окнам, выходящим на заснежен­ную поверх льда Мойку, прижималась лбом к холодному стеклу. Так ей было легче.

Наконец на лестнице послышался шум – быстрые, легкие шаги

Она кинулась к двери, но Пушкин уже вбегал в гостиную. На его лице, матово–бледном, с глубоки­ми морщинами по впалым щекам, молодостью и торжеством сияли серые глаза. Дурачась, он запрыгал вокруг жены, закричал звонким мальчишечьим голосом:

– Наша взяла! Ай да Пушкин, ай да сукин сын! Не хотели пускать по воле, да неволя нынче слаще воли!

Хозяйке дома едва удалось вставить несколько слов:

– Что? Что? Ради бога, не мучай меня. Что сказал его величество?

Пушкин прекратил прыжки и, сделав надменные глаза, го­лосом императора Николая важно изрек:

– Твое счастье, что Дантес остался цел. Но если я прощу тебе, ты перестреляешь всю мою гвардию. Сейчас же от­правляйся в деревню! – Пушкин снова стал самим собой и уже своим голосом, торопясь, продолжал: – Словом, государь вы­сочайше пожелал впредь, до особого распоряжения, не видеть меня перед своими светлыми очами. Ах, красота моя! Что за прелесть деревня! Вообрази: леса и поля, соседей ни души; езди верхом, сколько душе угодно, пиши дома, сколько вздумается, никто не помешает. Уж я наготовлю тебе всего, и про­зы и стихов...

Пушкин осекся. В глазах Натальи голубыми лужицами стоя­ли слёзы. Помрачнев, он взял безвольные руки жены в свои ладони, задрал голову, ловя её взгляд.

– Милая жёнка, мне будет тоска без тебя. Остался б, да нельзя, мой ангел. Ты баба умная. Ты всё понимаешь. Потерпи до лета, а тут уж я обниму тебя и детей расцелую. Ах, как славно заживём мы в деревне!

Пуховый платок соскользнул на пол, обнажив плечи На­тальи. Пушкин проглотил подкатившийся к горлу упругий комок. До сих пор он не может привыкнуть к красоте этих плеч, к их безупречной белизне и немыслимо совершенному изгибу. К лицу вот привык, а к плечам – нет. И Пушкин, словно боясь быть зачарованным, отступил на шаг.

– Иди, мой ангел, готовь меня в дорогу. Мне еще бу­маги разобрать надо.

 

Он прошёл в кабинет, скользнул рассеянным взглядом по книжным полкам, по кожаному дивану. Мечталось. Как наяву, увидел себя в Михайловском, на крытой веранде опального домика. Перед ним – мирный разлив озера Кучане, а за озером, в белесо–лиловой дымке, такой простор, что губы невольно шепчут: "Боже, дай мне крылья". Вспомнилась поэту всегда размытая подземными ключами просё­лочная дорога в Тригорское, вкруг озерка Маленец, любимые его сосны на взгорке, на границе дедовских владений. Пусть поднимается возле них молодая поросль – нестрашно! Он чувствует в себе силы не­померные. На сто лет должно хватить, ведь столько ещё надо сделать. Да здравствует ссылка, да здравствует свобода! Ссылка и... свобода. Думал ли он тогда, в дни первого изгна­ния, что эти слова–враги сольются в нём в одно понятие? Для такого превращения понадобились годы раздумий, непрошенное покровительство августейшего цензора, пытки подозрительностью Бен­кендорфа, ненавистный запах камер–юнкерского мундира, свет­ский шёпот за спиной и убийственный яд анонимок.

Подойдя к письменному столу, Пушкин присел на кресло с высокой спинкой. И сразу услышал рифму. Была она без слов – тихий и чёткий звук, то замирающий, то возникающий вновь. По­том на зёленом сукне стола он увидел слово... другое... пятое. Как разноцветные стёкла в калейдоскопе, они замелькали, ме­няясь местами, и наконец замерли в строчке. Рука потяну­лась к огрызку пера. И замерла. Пальцы сжались в кулак. Нет, ни строфы в постылом Петербурге! Всё, на что способна его душа, он отдаст Михайловскому, которое взрастило в нём настоящего поэта, избавило от романтических вздыханий.

 

Стопка рукописей на выдвижной доске стола сбоку обещает впереди счастье труда упорного и долгого. Вот, сверху, неоконченная статья о Радищеве, под ней черновые наброски к задуманному роману о Крашенинникове, ис­следователе Камчатки. Пушкин улыбнулся: презренная проза! А где же то главное, что с каждым днем всё глубже, всё неистребимее входит в него? Торопливо перебирает бумаги. Слава богу, не затерялось! На плотном синеватом листе крупно и твёрдо выведено: «Русский Пелам», а ниже, словно рука не поспевала за вдохновением, торопливые строчки, прерываемые профи­лями пяти повешенных. Трудно, ох как трудно будет провести через цензуру слово о декабристах.

 

Заветный сундучок, окованный медными полосами, наполнен рукописями и чистой бу­магой. В квартире хлопают двери, слышны торопливые шаги, взволнованные голоса домочадцев. Собирают поэта в милое его сердцу, долгожданное изгнание. И вот в кабинет без холопьей робости, свободно входит дядька Никита Тимофеевич. Он верный спутник, жилистый ангел–хранитель на короткой, но нелегкой дороге от Лицея до Чёрной речки, что осталась неприятным воспоминанием. Бог с ней! Одинаково радостным голосом дядька докла­дывает, что внизу ждёт жандарм, что лошади поданы и что при­шёл Жуковский. Пушкин смеётся – он понимает настроение крестьянского сына.

– Лошади и этот, из Третьего отделения, пусть подождут, а Василью Андреичу скажи, что сейчас выйду. Только с детьми попро­щаюсь.

И хотя короткое прощание даётся нелегко (Сашка, Машка, Гришка, Наташка – глупенькие, беспомощные; ну как без них до лета?), к Жуковс­кому Пушкин выходит сияющий.

– Хорош! – ворчит старый друг–нянька, вечный заступник, и обнимает вечного же проказника. Потом решительно отстраняется. В глазах его укоризна. Показывает пухлым пальцем в окно. – Ежели бы не их молчаливое одобрение, ей–Богу, порога твоего не переступил бы. Греховодник! Бреттёр! Так огорчить государя!

На улице, у подъезда дома на Мойке, собрались наслышанные о событии. Шинели чиновников и студентов, реже – армяки мастеровых; по пальцам од­ной руки можно пересчитать шубы из дорогого английского сук­на. Из военных... военный один. Кажется, поручик. Небольшого роста. Крупная голова. Усы. Поручик как поручик. Но взгляд, взгляд!.. С таким взглядом не сносить ему головы; как пить дать, сложит её где–нибудь на Кавказе.

– Поручик Лермонтов – подсказывает Жуковский, перехватив взгляд друга. – Пиит, подаёт надежды.

Когда поэт, одетый в дорожную шубу, выходит из дому, кто–то несмело выкрикивает: «Да здравствует Пушкин!». Крик подхватывают. Толпа волнуется. Жандарм озабоченно смотрит по сторонам, торопит. Жуковский, пряча татарское лицо в мех воротника, остается у крыльца. Только Наташа прово­жает мужа до кибитки. Пушкин нарочито сухо, чтобы не выз­вать слёз у жены, говорит ей вполголоса:

– Пожалуйста, не требуй от меня нежных писем. Мысль, что мои письма распечатываются на почте, в полиции и так далее, охлаждает меня, и я поневоле становлюсь сух и скучен. Еще вот что: последний номер «Современника» пошли от меня Белинскому и вели сказать, что очень жалею, что с ним не успел увидеться... Ну, прости ж, моя милая! Прости, Василь Андреич!.. Простите вы все, которых любит моё сердце и ко­торые любите ещё меня!

Последние слова он выкрикивает, стоя на подножке кибитки, повернувшись к чиновникам и студентам, к немногим смель­чакам из высшего света, к большеголовому поручику, в чьём взгляде он угады­вает какую–то тревожную тайну. Жаль, нет времени познакомиться. Ладно, ещё встретятся…

Пушкин садится рядом с нетерпеливо ёрзающим жандар­мом. Никита Козлов, косясь на синюю шинель, заботливо укуты­вает ноги поэта медвежьей полостью, у ног ставит сундучок с рукописями; сам устраивается возле безразличного ямщика в ту­лупе.

– «Трогай!», – тычет жандарм в спину ямщика эфесом сабли.

И вскрикнула многоголосно толпа, и загремели колокольчики под расписной дугой. Пушкин оглянулся: кто–то в тяжелой шу­бе быстро шёл за санями. Вдруг побежал, но сразу остановился, бессильно уронив руки вдоль тела. Жуковский.

Экипаж сворачи­вает в переулок, и старый друг исчезает из глаз счастливого изгнанника.

****

На этом мой сон (сон автора этого рассказа) прервался. Я долго лежал в темноте, неохотно расставаясь с видением, с трудом отделяя реальность от вымысла. Потом включил ночник, в полусне ещё, но верно отыскал рукой на полке над головой том с воспоминаниями друзей Пушкина. Книга сама раскрылась на нужном месте.

Зимой 1837 года Василий Андреевич записал: «Ящик с гробом поставили на сани; сани тронулись; при свете месяца несколько времени я следовал за ними, скоро они поворотили за угол дома; и всё, что было земной Пушкин, навсегда пропало из глаз моих».

Только тогда я окончательно проснулся…