Весь октябрь лил дождь. Корявин, сорока трёх лет, прозаик, именовавший себя литератором, по утрам садился за письменный стол; стараясь не смотреть на чистый лист бумаги, долго, ювелирно затачивал скальпелем дюжину карандашей «2М», непременно гранёных и достаточно длинных, чтобы не уставали пальцы. Когда пепельница наполнялась стружками, а хрустальный стаканчик становился похожим на колчан со стрелами, Корявин выбирал самый острый карандаш и, вздохнув, (в который уже раз!) выводил на бумаге чёткий рисунок строки: «Приют развенчанных богов».
Это было название нового романа, давно вынашиваемого в душе. Его ждали друзья и почитатели Корявина, ждало и республиканское книжное издательство. Но, странное дело, образы, созданные воображением писателя, такие, казалось, чёткие и яркие, превращались в бледные тени, едва пытались обрести жизнь на бумаге. Сначала Корявин изумился. Удивление своей беспомощностью сменилось злостью. Злость – растерянностью. Потом Корявина стало навязчиво преследовать ощущение, будто держал он во рту клок ваты: ни выплюнуть, ни проглотить. Белый прямоугольник листа из стандартной пачки вызывал отвращение. Но каждый день, позавтракав кофе со сгущённым молоком, писатель садился за стол. Он не верил во вдохновение. Пегас его ходил в верёвочной упряжке, и Корявин погонял его дубьём воли, затвердевшей в многолетнем и жёстком самовоспитании, без чего начинающему писателю никогда не стать мастером.
В одно такое утро он сидел перед бесплодным посевом двадцати двух букв и смотрел в окно. За стеклом, за нитяной занавесью дождя, редкие прохожие, ловя раскрытыми зонтиками порывы ветра, проносились бесшумно и безразлично, как случайные воспоминания. И вот, глядя в дождь, вспомнил Корявин то, что принуждал себя не вспоминать почти десять лет. Вспомнил со всеми подробностями, будто бы надеялся, что боль выведет его ум из оцепенения, вызванного этим, как ему казалось, бесконечным дождём.
Тогда было солнце. Много солнца. Оно вставало над синей пустыней моря, и навстречу ему выходил из тени многоярусный белый город и меловые скалы, полукольцом охватывающие его. В гипюровой листве кипарисов, неподвижных и острых, как обелиски, переставали стучать молоточками по проволоке суетливые цикады. С неизменным вопросом: «Папочка, ты сегодня любишь меня?» – просыпался Вовка. А мама – Нина, с пушистыми белокурыми волосами, зачёсанными наверх, в халатике, уже мыла в хозяйском дворе под краном прохладные помидоры, бугристые, золотисто–оранжевые, и бархатные персики. Потом они спускались к морю, и Вовка, и Корявин радовались, если была волна, а Нина сердилась, и мужчины с криками тащили её за руки в обжигающую холодом волну. Не копаясь в мыслях и не мудрствуя, как-то первобытно, плотоядно чувствовал себя Корявин счастливым, когда целовал упругую щёчку Вовки, мокрую и солёную, или смотрел, как струится солнце в Нининых волосах.
Это был их последний отпуск...
С некоторых пор Корявин пристрастился к писательству. В областной газете стали появляться его очерки, иногда рассказы. Корявин, по профессии геодезист, писал о том, что в глазах неискушенного читателя представляется романтикой: о бородатых изыскателях, о горных тропах, о бивуачных кострах. Писал интересно и правдиво, потому что до того, как стал преподавателем техникума, несколько лет работал в полевых партиях.
Неожиданно толстый столичный журнал принял его повесть о первопроходцах–картографах. Журнал быстро исчез из розничной продажи. Статья в «Литературном обозрении» пожелала молодому автору «доброго пути». Казалось, тайная мечта Корявина превращалась в явь. С какой жадностью набросился он на работу! Тогда ещё вдохновение было его постоянным спутником. Писал он везде: в аудитории за кафедрой, когда его воспитанники корпели над задачами по геодезии; дома на кухне, положив тетрадь на колено, посматривая одним глазом за вываркой с бельём, кипятившимся на плите. Писал страстно.
И вдруг отовсюду посыпались отказы – чаще всего те обидные отписки, когда в первых строках равнодушно отмечается достоинство материала, а в последних выражается сожаление, что опубликовать его нет возможности, «ибо портфель редакции переполнен».
Так тянулось год, два... Корявин стал раздражителен, скучен. Он всё ещё верил в себя – писал и отправлял в журналы написанное, но теперь ему мешали все и всё: и Нина, болезненная женщина, которой было не по силам сладить в одиночку с домашней работой, и беспокойный Вовка, ежесекундно требовавший внимания, и необходимость идти в техникум как раз в тот момент, когда «требует поэта к священной жертве Аполлон», и друзья, если, случалось, заглядывали на огонёк. Всё чаще Корявин стал поговаривать о том, что со всеми этими стирками, варками, беганьем в магазин за хлебом дело дальше не пойдёт, что в таких условиях, где талант его тупится о мелочи быта, своего «Евгения Онегина» не напишешь, что людям с призванием сначала следует добиваться успеха, а потом заводить хомут, сиречь семью. Эти жёлчные, оскорбительные для Нины слова мало–помалу превратились в повод для ссор, через которые Корявин выпускал избыток своего раздражения. Ссоры же привели к отчуждению и разлуке.
Корявин уехал в Киев, где его с радостью приняла тётка – старая дева, считавшая замужество смертным грехом. Не без её помощи племяннику удавалось выдерживать характер, то есть ждать, когда Нина позовет его к себе. А выдерживать характер было ох как тяжело! Тётка – жилистая, энергичная – всё в доме делала сама, и у Корявина теперь было много часов, наполненных голосами жены и сына.
Неизвестно, чем бы кончилось киевское сидение, если бы Корявину как-то не попался на глаза гранёный, с мягким грифелем карандаш, один из тех карандашей, которыми он в счастливые дни писал первую свою повесть. Корявин взял его с любопытством и отвращением, и прежняя страсть, дремавшая под спудом обиды и разочарования, завладела им с новой силой. Он забросил учительство; довольствуясь случайными заработками в газетах, существовал кое–как (благо, тётка подкармливала) и писал, писал, писал. Долго ли, коротко ли – научился Корявин писать вполне гладко и профессионально.
Кто–то сказал: жизнь полна неожиданностей. Иногда приятных. Однажды на пляже в гидропарке Корявин познакомился с главным редактором толстого журнала. «Валяй», – пресно ответил редактор, когда Корявин сообщил ему о своём намерении принести в журнал «повестушку», а через неделю тот сам позвонил автору и уже другим голосом уведомил: «Повесть, старик, кажется, то, что нужно».
Потом пошло как по маслу. Были сборники рассказов, и роман в двадцать шесть авторских листов, и, соответственно, гонорары; появился постоянный круг читателей. На улице с Корявиным здоровались люди, которых он никогда ранее не видел. Он работал как вол, живя карандашными строчками, гранками, корректурами, переговорами с редакторами, спорами с художниками–иллюстраторами. Иногда на глаза, уставшие от бумаги, непрошено наплывало почти забытое лицо Нины или неожиданно в тишине кабинета раздавался голос колокольца–Вовки. И Корявин призадумывался, не вернуться ли. Хотя... Нина, наверное, вышла замуж. А Вовка уже студент. Или в армии. Помнит ли его? Да зачем он Вовке нужен?! И образы тех, кто некогда был единственной его жизнью, всё тускнели, тускнели...
Да, он не позволял себе расслабиться, забыться. Он знал: те воспоминания для него–ловушка, из которой непросто выбраться, и поэтому всегда успевал остановить себя вовремя.
Но сегодня будто кто-то толкает его в спину, и нет сил противиться враждебной воле. Проклятая рукопись! Проклятый дождь!
В комнате совсем темно. Только белый прямоугольник бумаги чётко различим на столе. Корявин машинально включает низкую, с плотным абажуром настольную лампу. И моментально исчезает улица, а в оконном стекле писатель видит себя – изображение без полутеней: чёрные глазницы, чёрные впадины морщин на сухом старообразном лице. Это лицо ему сейчас неприятно, и он опускает взгляд на лист бумаги.
«Приют развенчанных богов».
К чёрту повесть! Внезапное (но не неожиданное) решение – он испытывает легкую дрожь, подобную той, что охватывает его в минуту творческого возбуждения. Новый лист бумаги и новый карандаш. Нет, здесь ручка нужна, единственная, которой он способен, не спотыкаясь, писать, – старое, «вечное» перо из той, техникумовской, жизни. К счастью, у Корявина всякая вещь на своем месте. И потекла чернильная струйка с золотого острия пера:
«Родная моя, далёкая и навсегда утерянная!
Я вспомнил о тебе не потому, что оказался у разбитого корыта (мол, помыкался, продрог на перекрёстке дорог и потянуло к теплу старого гнезда). Да, я добился своего (ты не могла не видеть моих книг на книжных прилавках). Успех мой уже не мигает мне далёкой звездой, он у меня в руках – я могу пощупать его, обнюхать, попробовать на вкус, взвесить, наконец. Признаюсь, в общем он удовлетворяет меня. Но... Нестерпимо желаешь иногда, чтобы распались стены моей просторной, удобной квартиры, а я оказался бы по щучьему велению в той однокомнатной тесной квартире, где пахнет вываркой и картофельным пюре, где можно побыть наедине со своими мыслями лишь поздним вечером, когда Вовка угомонится в постели... Боже мой! Какую чушь я несу! Однокомнатная квартирка. Неистребимый запах кухни во всех углах. Ничего же этого нет! И вас с Вовкой нет! А есть у меня сделанный по особому заказу великолепный письменный стол с матовой столешницей, о котором я мечтал в те дни, когда писал на подоконнике... Эх, Нина, будь у меня сейчас молодой друг, начинающий писатель, я бы сказал, положив ему руку на плечо: «Дружище, до сорока лет ты выпустишь три–четыре книги; возможно, одной из них удастся пережить тебя. Уверен в твоей готовности расплатиться за успех всем, чем ты богат. Но поверь старику: вырастить сына или дочь, сделать счастливыми людей, которых ты любишь, – успех несравнимо больший. Вообще, это единственный успех, оправдываемый любыми жертвами. Отказываться от него – значит, потерять всё, сделать свою жизнь бессмысленной и жалкой». Вот и всё, что хотел тебе сказать я, приговорённый к одиночеству и пустоте».
Как легко, как сладостно–горько стало Корявину от написанных строк! Он выдвинул ящик стола, чтобы взять конверт, и... застонал.
Заурядная изжога, внезапно и горячо разгоревшаяся в его желудке с правой стороны, словно кто–то раздувал там изо всей мочи уголёк, поднималась вверх по пищеводу тонкой струйкой расплавленного металла.
– А, чёрт! – выругался Корявин, с грохотом поднимаясь из–за стола.
Щёлкая по паркету шлепанцами, он вышел на кухню. В уголке буфета хранились сода, аллохол и настойка пустырника – верные спутники нелегкой писательской жизни. «Надо было все–таки отказаться», – запоздало пожалел Корявин, вспоминая вчерашний банкет по случаю пятидесятичетырёхлетия главного редактора толстого журнала и ту явно лишнюю рюмку коньяка – «посошок на дорожку».
Стакан воды с содой залил пожар в желудке. Корявин возвратился в кабинет, сел за письменный стол, перечитал письмо. Неужели он писал его? Сентиментальный бред! Как глупо! Какая Нина?.. И вообще, поздно. Да, поздно. Сорок три года – это вечер.
...Мелкие клочки письма летят в корзину...
Писатель выключил настольную лампу. Опять появилась улица. Уже совсем синяя. В доме напротив светилось несколько окон. Там шла чужая тёплая жизнь. А в душе у Корявина не было ничего, кроме серых размытых красок ненастной осени.
И однообразный шум дождя не затихал всю ночь.