Эта трагедия, прежде чем запасть в душу, долго вилась вокруг меня, предпринимая несколько настойчивых попыток. А я, беспечный, занятый Бог весть чем, не замечал ее до поры до времени. Первый ее глухой отзвук дошел совершенно случайно в Ашхабаде, точнее, в Фирюзе, где проводился первый сбор воинов запаса. Это был по сути сбор «афганцев», но назвали его, видать, из осторожности, слетом солдат запаса, дабы не нашлась в какой-либо инстанции ретивая голова и не попыталась его запретить. На добрые дела всегда ведь скоро отыскиваются такие головы. И как ни прискорбно, их примитивная логика, сдобренная откровенной демагогией, очень часто срабатывает и торжествует.
И молодые люди, вернувшиеся с войны, вынуждены были исхитриться и все-таки устроить этот сбор «афганцев», такой сбор, который потом будет помниться каждому всю жизнь. Ни в какие времена – ни в теплые, ни в холодные – никому не были нужны солдаты запаса, никто о них и не вспоминал, никто не интересовался, как складываются их судьбы после службы. А тут вдруг вспомнили о них, дабы хоть как-то приглушить давшее о себе знать движение «афганцев». Но, вероятнее всего, политики, государственные люди, которые к тому времени еще не перевелись, еще не были вытеснены на обочину жизни авантюристами, поняли, что с ветеранами этой войны надо что-то делать, как-то их сорганизовать и во всяком случае не бросать на произвол судьбы.
Как бы там ни было, но золотыми осенними днями «афганцы» оказались в Ашхабаде, а потом и в Фирюзе. Молодые ветераны в еще не вылинявших камуфляжах, с орденами и медалями, наполнили собою пионерлагерь «Дружба». Кому не довелось в жизни познать, что такое боевое братство, мужская дружба, кто считает их лишь пропагандистскими домыслами идеологов, побывав там, уверился бы в обратном.
Это ощущение, исходившее от них, вернувшихся с войны, трудно было определить каким-то одним словом. Какая-то таинственность и загадочность познавших то, что остальным неведомо, испытавших на себе всю жестокость и несовершенство этого мира, уже самим появлением своим опровергавшим все сладкие и лживые слова об успехах человеческой цивилизации и прогресса. Они познали изнанку этой жизни, и она оказалась ужасной. И как всегда бывает с человеком: низменное и жестокое способно не только убить его, но и укрепить в вере, заставляет вспомнить о себе, о своем высоком предназначении, побуждает заново полюбить неласковую и неустроенную, но единственную и неповторимую жизнь. Это почувствовали в них люди чуткие и смиренные, живые души, и не почувствовали ограниченные и эгоистичные. Из потаенной зависти, в которой они не признались бы и сами себе, они начали их осуждать, ведь в сравнении с ними они выглядели жалкими. А с этим никак не могли примириться их эгоизм и гордыня, что выливалось в самую простую реакцию – осуждение. Сначала робкое, а потом все более громкое, не получающее никакого отпора. Потому и начали их осуждать, что видели лишь внешнюю сторону их судьбы и неспособны были постичь их внутреннюю и совсем безрадостную участь. Была за этим, конечно, и большая идеологическая игра, о которой, вероятно, и не подозревали те, чья гордыня была уязвлена.
Да что несмываемый загар на лицах, да что искры седины в еще пышных волосах, что скрипучие ремни и пятнистые комбезы, что мерцающая эмаль орденов в сравнении с тем, что творилось в их душах и что распознать было не так просто! Ах, знали бы о том глядевшие на них с тайной ядовитой завистью!.. И на этот раз, как уже давно случается меж людьми, робкое добро, наивно ждущее себе пощады, было затоптано, самонадеянное и нахальное зло восторжествовало, а сердце снова не поверило правде, ибо была она такой простой и такой жестокой, что человеческая натура, познавшая многие хитрости, верить в нее отказывалась...
Еще два года будет идти афганская война, а они уже собрались, ибо от первых солдат, там воевавших, до последних к тому времени прошло уже семь лет.
Вечерами лагерь окутывался магнитофонной грустью новых боевых солдатских песен. Неведомые звуки, занесенные из какой-то другой жизни, словно с иной планеты, притягивали и пленяли, распаляли воображение и пробуждали души. Что было за этими переборами гитар и торопливыми речитативами, теперь уже погасло, кажется, навсегда. Сошло, как и многое в нашей жизни, незамеченным, канувшим безвозвратно в какие-то немыслимые и недостижимые дали...
И, конечно, не само собою так устроилось, что собрались они именно здесь, под Древом семи братьев, под огромной чинарой, смотревшей на все, происходящее на земле, шестьсот тридцать лет.
Там я и услышал впервые о том сержанте, который из всей десантной роты в результате жестокого боя остался в живых один. Говорили, что его рота погибла и только он уцелел. Вот уж, действительно, досталась человеку судьба для нашего вроде бы скупого на приключения времени, – думалось мне. Вот, видать, довелось пережить человеку...
– Что это был за бой? Где и когда? Как все произошло? – уже роились вопросы. Но что-то сдерживало тогда меня броситься по следам столь разительной истории. Видно, сама ее трагичность и удержала. Да и в самом деле, не подойдешь же с бесцеремонностью и наглостью репортера к человеку, может быть, такое пережившему, чего тебе не пережить и за весь твой век, и не спросишь ни с того ни с сего: расскажи, мол, как все было.
Для таких разговоров необходимо особое расположение души, а не эта суета слета с торопливыми встречами и воспоминаниями. Обычная самонадеянность журналиста, что тебя всегда ждут и тебе всегда рады, тут не подходила. Даже менее всего тут подходила она, все заранее знающая.
Теперь мне кажется, что если бы тогда я все-таки разыскал того сержанта, поговорил с ним, и тогда же пустился в поиск, получилась бы, может быть, совсем иная повесть. Впрочем, кто знает... Все свершается так, как и должно происходить. Ведь позже я встречался с ним неоднократно, но это нисколько не проясняло тайну того злополучного боя.
Так впервые услышал я о мараварской трагедии, о бое в Мараварском ущелье 21 апреля 1985 года, о десантной роте, которая, вступив в бой, нашла в том ущелье свой последний земной приют. И, как говорила молва, погибла там полностью. Уцелел лишь один человек. Но, как потом выяснилось, рота погибла не полностью, а две ее боевые группы, два взвода. Да и из тех двух взводов, попавших в окружение, вырвалось из того огненного ада пятеро. Но это все выяснится потом. А пока я встретил лишь одного участника того боя. И прежде чем назвать его имя, должен оговориться. Дело в том, что имена всех героев моей повести подлинные. Я совершенно ничего не придумываю ни в их биографиях, ни в фактах, до меня дошедших, благозвучности или там занимательности ради. Даже письма их оставляю в том виде, как они были написаны. Лишь расставляю в них знаки препинания, так как люди, их писавшие, были в таком состоянии, что им было не до них. Словом, оставляю все так, как оно и было. Моя же забота состояла лишь в том, чтобы свести, составить, соединить все факты в повествование. Повесть как бы существовала уже до того, как я взялся переложить ее на бумагу. И попадись эта трагедия более опытному, более искусному писателю, он сделал бы из нее занимательное повествование. Но я давно уже не верю в силу такой занимательности, а потому лишь старательно собирал факты жизни, которые были для меня ценнее и дороже всякого вымысла.
Потому имена всех моих героев – подлинные. И только имя одного героя я посчитал необходимым изменить. Это имя сержанта Мараварской роты, который встретился мне первым. И делаю это вовсе не потому, что этот герой менее привлекателен, чем другие, или менее заслуживает внимания, или, чего доброго, подумает читатель, что он в чем-то повинен. Нет. Имя его я изменяю лишь потому, что мне до конца так и не удалось разобраться во всей этой печальной истории, и я не уверен, что собрал все возможные факты. Ну, скажем, ходили слухи, что об этом бое в Мараварском ущелье писала китайская газета «Жэньминь жибао». Почему она писала о том, до чего нашим газетам не было дела, почему китайским читателям хитрые политики сочли необходимым рассказать о мараварском бое и почему утаили от наших, – я так и не установил. Видимо, потому, что руководили тем боем со стороны мятежников китайские военные советники. Во всяком случае, те, кто уцелел, слышали их командирские свистки... Выносить окончательный суд, тем более конкретному человеку, я не имею права. Да и не сторонник я скорого людского суда, так часто оказывающегося неправедным. Да и не судить я собрался. Я просто знаю, сколь опасно оставлять в произведении словесности подлинные имена. Что-то все равно останется для тебя неведомым, и ты выставишь события вовсе не в том значении, какое они имели в действительности. Кто-то может отречься от слов своих и, презирая Суд Божий, потащит тебя на бедный людской суд.
Итак, имя героя, первым встретившимся мне из этой роты, – Владимир Туркин. Он – среднего роста, щупл и даже суховат. Лицом темен, каким-то ничем не смываемым загаром. Выглядит старше своих лет. Азиатский разрез глаз, выразительные, несколько навыкате глаза. Неопределенные усики. Впрочем, видел я его и без усов.
И тут я снова вынужден оговориться, так как человек с таким именем уже есть. Я должен попросить читателя и особенно «афганцев», тех, кто знает события и людей, в них участвовавших, ни в коем разе не путать имя моего героя и старшего лейтенанта Владимира Туркина, человека, среди «афганцев» известного своими стихами. Того, настоящего, Туркина мне так и не довелось встретить, знаю его лишь по письмам. Как рассказывали мне о том – реальном – Туркине, человек он был прямой и горячий, решительный, умеющий постоять за себя. И, как мне представляется, с болезненным чувством самолюбия. Доходили слухи, что уже после Афгана он проявил строптивость. Служба у него, как водится, не заладилась. Говорили, не сошелся он с кем-то характером. А попросту – дал в морду какому-то военному хаму. То есть совершил такое нарушение, с каким десятилетиями в армии ведется безрезультатная борьба и которое называется по официальному кодексу чести – рукоприкладством. Но потому борьба эта и безрезультатна, что есть официальный кодекс чести, предписываемый уставами и инструкциями, и есть неофициальный, никем не писанный. Ведь вполне возможно, что и в морду он дал отъявленному подлецу, которого ничего, кроме зуботычины, не отрезвит, но – рукоприкладство. А значит, отвечай по всей строгости закона. Может быть, теперь он в кооператорах или арендаторах. А может быть, хотя это и маловероятно с его характером и натурой, где-то служит. Ну мало ли что бывает с человеком! Остепенился, дурь прошла. Теперь не тычет никому чувством собственного достоинства. Как будто только у него оно и есть. Что же теперь, по физиономии бить тех, у кого его нет? Живут же люди, тысячи и миллионы, никак его не выказывая. И ничего, живут. Правда вот, в последнее время маются разными бедами. На демонстрацию иногда выйдут покричать, получат затрещины и дальше живут.
Где теперь тот реальный Туркин, я не знаю. Последнее письмо от него я получил из Одессы с обратным адресом общежития. С тех пор следы его затерялись...
Этот реальный, а не выдуманный мною Туркин был известен среди «афганцев» своими стихами и песнями. Не скажу, что была это высокая поэзия, но она располагала к себе искренностью. Одна из его песен была особенно примечательной, так как события, в ней рассказываемые, долгое время оставались совершенно неизвестными. Может быть, по песне о них впервые и узнали. Называлась песня
«27 апреля». В этой песне говорилось о событии, происшедшем через неделю после мараварской трагедии. И произошло оно на пакистанской территории, неподалеку от Мараварского ущелья.
Дата эта давняя и мало о чем говорит теперь читателю. А потому напомню, что 27 апреля 1985 года на пакистанской территории в учебном центре Бадабере произошло восстание советских и афганских воинов, находившихся в плену и вывезенных туда мятежниками. Восставшие сняли охрану и захватили склад с оружием и боеприпасами. Заняв круговую оборону, они долго оборонялись от пакистанских регулярных войск и афганских мятежников, уничтожив около двухсот из них.
Дело могло получить огласку, пахло международным скандалом, так как пакистанские власти постоянно клялись в том, что ни одного советского, русского солдата на их территории нет. А тут вдруг восстание, да еще такое гром-кое. И тогда, дабы пребывание русских пленных в Пакистане осталось тайной, восставших расстреляли прямой наводкой из пушек.
Мы, видимо, так никогда уже не узнаем, отчего взорвался склад – то ли сдетонировали боеприпасы, то ли герои, видя всю безысходность своего положения, взорвали себя сами... Есть в песне, написанной Туркиным, и такие слова: «Нам Родина звездой далекой светит... Знай, Родина, тебе не изменили твои в беду попавшие сыны».
Мы не знаем имен этих отважных воинов. Видно, числятся они по спискам пропавших без вести до сих пор. Не знаем мы и того, кто был организатором этого отчаянного боя. Не знаем и того, кто оказался из них предателем. Был и такой среди них. Из-за этого им пришлось выступить раньше намеченного срока. Но все теперь, видать, в одном списке пропавших без вести... Какой историк опишет эту, может быть, одну из самых трагических и героических страниц этой войны?
Правда, позже появлялись очерки о бадаберской трагедии. Но они так и не поведали имен русских и афганских солдат, погибших вместе. А тут как раз была развязана кампания осуждения афганской войны и уж такая ее страница никак для нее не подходила... Снова из соображений якобы «высших», а на самом деле мелких и ничтожных, умолчали о подвиге своих сыновей. Долго ли еще будем пренебрегать своими соотечественниками, в угоду тому, что скажет об этом Марья Алексевна, то бишь, в данном случае, проклятый, вдруг ни с того ни с сего ставший милым и «спасительным» Запад или коварный Восток?
Все это рассказываю лишь для того, чтобы читатель, упаси Бог, не спутал моего героя с вполне реальным человеком, который, по правде говоря, нравится мне больше. И я с удовольствием взял бы его в герои повести, если бы он участвовал в Мараварском бою.
Но о бое в Бадабере расскажет кто-нибудь другой. Мне же хотя бы с Мараварами разобраться. Вроде бы многое уже мне было известно: бой как бой, беспечно и бездарно организованный, закончившийся полнейшим разгромом и гибелью почти целой роты. Но факты жизни сами по себе мало еще что говорят, не сразу и не всегда обнажают суть происходящего.
Тогда в Фирюзе я так и не встретился с Владимиром. Да вовсе и не подозревал, что он-то как раз и станет моим героем. Что я еще буду искать с ним встречи. И, как окажется, напрасно. Нет, мы встретимся еще не однажды. Но душу свою он так и не откроет. Да и могу ли я упрекнуть его за это, если в страждущей протянутой руке так часто оказывался камень, а искренность и открытость объявлялась лукавством? Может быть, я никогда с ним так бы и не встретился, если бы Мараварская трагедия не постучалась ко мне снова. Опять неожиданно, и оттуда, откуда я меньше всего ожидал.
Однажды в «Красную звезду», в отдел литературы, где я работал, пришло письмо из Алма-Аты от Анны Степановны Тарасовой. Она писала о том, что сын ее Витя погиб в проклятом Афгане, в Мараварском ущелье, что он писал стихи и вот она хочет прислать их в газету. Я тут же ответил ей и попросил выслать стихи сына. Вскоре пришел от нее и пакет со стихами. Рукопись была уже потрепанной, так как побывала до того уже не в одной редакции. И везде отклонялась, конечно же, из-за высокой требовательности к произведениям художественным.
Письмо Анны Степановны поразило меня не менее, чем стихи ее сына. Ведь и сама она рассказывала о сыне в стихах. Одно из своих стихотворений она назвала «К людям», завела его в рамочку и поставила на могиле сына. Объяснила это так: «Приезжали к нам студенты и посадили на могиле Вити елочку… А я боюсь, что под Новый год хулиганы срубят ее. И я надеюсь, что, прочитав стихотворение, они не станут делать этого. Ведь у меня, кроме этой елочки, ничего в жизни больше нет». Нельзя было не поразиться этой ее искренней вере во всесильность человеческого слова, наивной и святой вере в то, что слово способно остановить человека, предотвратить зло.
Через четыре года после Мараварского боя я увижу эту елочку целой, невредимой, когда поеду в Алма-Ату, к родителям Виктора Тарасова Анне Степановне и Василию Николаевичу.
Похоронен он в поселке Красный Восток на месте высоком, на отроге, подступающем к горам. И как мне теперь не поверить в то, что сохранило эту елочку материнское слово, и как мне, уже было изверившемуся совсем, теперь не верить в его всесилие?
Да ведь и в том, что Мараварская рота окликнула меня через годы стихами, что с этой трагедией я начал знакомиться со стихов, было что-то необычное и таинственное. Не будь стихов, так, может быть, никто и не узнал бы об этом бое, кроме тех, кто в нем побывал и уцелел. Кто уверит теперь меня в том, что на войне бывает лишь кровь и смерть, что там не находится места живой душе? Но только тогда, может быть, душа и просыпается, когда она не просто узнает, но постигнет то, как обыденно обрывается человеческая жизнь, когда ее пронзит мысль о быстротечности и конечности земного человеческого существования.
Он был удивительным человеком. А такие быстро управляются со своими земными делами, уходя не вовремя, неожиданно, как раз тогда, когда они особенно необходимы. Никогда не примирится с этим душа, и всегда будут тревожить нас их светлые, короткие судьбы. Такие люди, искренние и открытые, чуткие и надежные, теперь исчезают из нашей жизни. И кажутся они теперь то ли пришедшими из прошлого, то ли выплывшими из туманного будущего, то ли одинаково принадлежащими уже тому и другому.
Не перестаю удивляться тому, по какой такой логике и закономерности это поколение молодых людей, родившихся в шестидесятые, проклятые «застойные» годы, отличалось удивительной цельностью, неподражаемой свободой и раскованностью, наконец, талантливостью. И теперь, когда смысл происходящего в России определился вполне, когда обнажилось все коварство и губительность происходящего, думается о том, что вся эта революционная «перестройка» и хаос жизни, закономерно вызванный ею, были направлены прежде всего против них, против этого духовно здорового племени.
Какие только злые вселенские ветра не веяли над Россией, как ни выкашивали людей миллионами, но прошло время, и словно ниоткуда и вопреки всему появилось это молодое племя на злость и зависть бесам этого мира...
И все это угадывалось, чувствовалось в стихах Виктора Тарасова:
Если слезы не лил от обиды и зла,
Если с горя и боли не плакал ни разу,
Значит ты не любил никого никогда,
Принимая любовь за красивую фразу.
Если кожу ты с рук никогда не срывал,
Если ссадин и крови не видел на теле,
Если ты не боролся, не рисковал,
Сам себя не познал на рискованном деле,
Если прожил ты жизнь для себя самого,
Схоронясь от невзгоды в уютной квартире,
Значит, жизнь ты прожил, не поняв ничего,
Значит, ты и не жил в этом сказочном мире.
Помнится, когда я предложил его стихи в газету, дежурный по номеру редактор возражал против одного стихотворения. Но это как раз и было, на мой взгляд, главное стихотворение. Ведь это было, по сути, завещание. Без него, как мне казалось, невозможно было понять его светлую, тревожную, удивительно цельную душу:
Ты одной не бываешь нигде,
Потому, что есть я на земле.
Ты нигде не бываешь одной,
Потому, что я всюду с тобой.
Ты уходишь, я рядом иду.
Ты присела, и я отдохну.
Ты другому сказала: «Привет»,
Но не думай, что здесь меня нет.
Даже если ты рядом с другим,
Ты согрета дыханьем моим.
Обнимая, целуя других,
Не уйдешь от объятий моих.
Если слезы текут по щеке,
Не другой – я их вытру тебе.
Если взор обращаешь к другим,
Этот взгляд не достанется им.
Как палач будет память моя,
И хоть плачь, не уйдешь от меня.
О, как был он прав – трезвый, искушенный жизнью и всякими хитростями редактор, предлагавший снять это стихотворение из подборки. Он сказал тогда, что в стихотворении этом есть какой-то максимализм и даже жестокость. А жизнь есть жизнь... Он оказался прав. Ведь та девушка, Таня, к которой стихотворение было обращено, действительно печалилась недолго. Полгода она еще заходила к маме Виктора Анне Степановне. А потом жизнь действительно взяла свое. Она вышла замуж. Да и кто может осуждать или упрекать ее за это? Она так и не откликнулась на мою просьбу написать свои воспоминания о Викторе...
Ты, умный, прозорливый редактор, оказался, конечно, прав. Но, Боже мой, какой скучной и бесцветной была бы наша жизнь, если бы все были такими трезвыми и расчетливыми, как ты. Но я знаю и другое: не раз еще всплывет в ее памяти его светлый облик, не единожды еще бросит ее в беспричинные рыдания о неповторимом, возможном, но навсегда утраченном счастье. А с возрастом и временем это будет чаще, а облик его все яснее. И невозможно будет от него избавиться. И причиною этого будет не ее нынешняя, не так, как хотелось бы, сложившаяся жизнь, а возможность иной, другой жизни, вроде бы такой близкой и реальной, но оказавшейся вдруг порушенной, отодвинувшейся неведомо куда безвозвратно. Такого понимания, такой любви, когда просто светло и легко на душе, у нее больше никогда не будет.
Он-то понимал, что любовь их будет непростой. «Сложная любовь у нас получается, – писал он в письме, – Матери у нее нет. Отец живет с другой женщиной, а она – с бабушкой и племянницей...»
Да ведь и любви-то не вышло, не было... Да как же не было, если ее терзают воспоминания и если осталось это стихотворение... Была любовь. Просто они не успели ее заметить.
В селе Красный Восток я постоял у ее маленького, даже крошечного домика, похожего скорее на скворечник, утлого дворика, в который вела не калитка даже, а ржавая металлическая спинка от старой кровати... Напротив – сельский магазин, обшарпанный и замызганный, как почему-то все магазины в глубинке. Сюда он бегал за хлебом. Перед школой – выгон, с белеющими среди яркой зелени камнями.
И мне хотелось каждого встречного спрашивать, заглядывая в глаза: «А вы помните Витю Тарасова?» Кто-то, может быть, и помнил. Но прошло уже столько лет и здесь текла новая жизнь, с новыми, пока неведомыми судьбами и трагедиями...
Редактор мой думал, что я упорствую, из самолюбия, что ли, когда настаиваю чтобы оставить стихотворение в газете, и защищаю себя, но я защищал поэта, которого за-щитить теперь было некому. Да что, вроде бы, особенного в этом мимолетном, никому неведомом эпизоде, происходившем в маленькой, прокуренной каморке редакции? Что этот частный, вполне мирный случай в сравнении с теми трагедиями, которые свершаются вокруг нас ежечасно? Но мы видим уже сами трагедии и ужасаемся им, да и то не всегда, уже к ним привыкая, и не понимаем их первопричины. А причина их – в этом вроде бы безобидном и уже обы-денном урезании души человеческой. Вот явилась нам живая душа, удивительная личность, уже отошедшая от нас. Но и это не останавливает нас и мы кроим ее по своему бедному подобию. И ничто нам не говорит о том, что занимаемся делом неправедным.
С мертвыми, как известно, обращаться легче, чем с живыми. Но так же точно обращаемся и с ними.
Потом, когда стихотворение все-таки устояло на газетной полосе, мы вместе с трезвым редактором сокрушались о такой ранней гибели поэта. И невдомек нам было, что повинна здесь, может быть, вовсе и не пуля, во всяком случае, не только она, а то, что среди таких, как мы с ним, – спокойных, осторожных и изворотливых, ему, живому, может быть, просто и не было бы места.....
Не от пули тогда, так позже от чего-то иного, но он нашел бы способ уйти из мира, не принимавшего его таким, каков он есть. А изменяться, как видно, он уже не мог и не хотел.
Как бы ему жилось среди нас? Уцелей он тогда, в том злосчастном бою в Мараварском ущелье – и, может быть, судьбой своей явил бы еще большую трагедию, чем та, которая разыгралась в безвестных, бесстрастных горах...
Если от нас до времени уходят лучшие, значит, в нас самих и в жизни что-то нарушено важное, может быть, главное, значит, лопнула какая-то основная ее струна...
Я знаю, что все исповедуемое им, моим героем – сплошной, безотчетный душевный порыв, мало вяжущийся с законами жесткой практической жизни. Но без него, без таких, как он, жизнь была бы совершенно иной. Иначе почему мне теперь так тревожно и светло от его мальчишеских и наивных, запальчивых и нескладных пророчеств:
Дальний крик остановил прохожих.
Глядя в небо, все стоят печальны.
Птица счастья пролетела, может,
Посылая птичий крик прощальный.
Может быть, забыв про опасенья,
Бездну неба распахнув крылами,
Птица верности кричит, ища спасенья,
Верности не видя между нами.
Голос совести молчит, и нет удачи,
Гонит прочь любви прекрасной птицу.
Над убитой правдою не плачем...
Что же в небе там еще кружится?..
Может быть, он и рассказал бы нам о том бое, о гибели роты. Но его уже не воскресишь. А кроме него теперь рассказать о том некому.
Гаснет память, как задуваемая ветром свеча. Я получаю письмо от его матери, полное неизъяснимой печали и тоски: «Время отодвигается. Писем теперь ни от кого не получаю. Сердца черствеют, людям надоела такая жизнь. Высылаю стихотворение, которое я написала от одиночества...»
Ах, Анна Степановна, дорогая, родная душа!.. Я ведь знаю, что ничем не могу помочь Вам, кроме как молчаливо и виновато выслушать Вашу исповедь, кроме как сохранить письма, вздыхая и печалясь над ними. Но и моя душа – недолгое и ненадежное для них пристанище, а передать их некому. Ах, Анна Степановна, знали бы Вы, что и я пишу свою повесть от одиночества, оттого, что поделиться мне Вашей и своей печалью не с кем.
Разрушенность души человеческой дошла до такой степени, что люди перестали видеть картину жизни в целом. Их стали занимать какие-то, порой и вовсе второстепенные, ее частности. Каждый отыскал себе в сем расстроенном мире какую-то идейку и носится с нею, как со спасительною. Раздробленность бытия дошла до такой степени, что люди перестали узнавать мир в целом, вещи по их именам, перестали думать о своем высоком человеческом предназначении, перестали узнавать друг друга. Они стали нервными и крикливыми. Они разучились чувствовать друг друга, перестали друг друга слышать. С ними стало невозможно говорить. Я знаю, что это болезнь, неведомая врачам, что она пройдет. Но что мне до этого, если мне довелось жить теперь. Я не могу говорить с ними, а потому мне и остается говорить с теми, кто не дожил до этого печального часа, кто остался в тех благословенных временах, когда людям еще удавалось сохранить человеческий облик. Буду говорить с ними. Ведь они были последними, кто знал эти времена, последними перед тем, как общество наше вошло в серую полосу бед и несчастий.
Я знаю отчего это происходит, но не знаю, чем и как это поправить. Люди давно уже поверяют все приметами внешними, а не внутренними. Не тем, сколь совершенными и чуткими становятся их души, а тем, что выдумывал их хитрый разум, называя это «прогрессом». И они с восторгом превозносили эти выдумки, забывая о душе, словно и не замечая, что если погаснет душа, то никому не нужными будут эти выдумки, от них не останется и следа. И никакое, даже самое совершенное, устройство жизни не заменит отсутствия в ней живой человеческой души. В этом уже давно пора убедиться. Но все мы пока страдаем и пишем от одиночества.
Тому, кто живет не чувствами и душой, а лишь по тем механическим законам, которые так часто устанавливаются между людьми, все представляется в жизни гораздо проще, чем есть на самом деле. Нет у них, кажется, большей заботы, чем освободиться от бремени переживаний, обязательно влекущих за собой какие-то обязательства перед ближними. Нет, жизнь их вовсе не лишена драм. Но они какого-то иного свойства, чем у человека, живущего безотчетным душевным порывом. Все видится им лишь чередой неких хитростей, разгадав которые и можно определиться и найти свое необходимое место. И даже кажется порой, что они разгадали эту механику жизни и заняли в ней свое место. Но так кажется до поры до времени, пока жизнь не устраивает проверки, пока кажется, что ничто не может поколебать ее размеренного течения.
На что ни кинут они взгляд, на всем оставят свою упрощенную схему. Конечно, это помогает им ориентироваться в сложностях бытия, но вместе с тем и лишает его красоты. Они глубоко убеждены, что бытие определяет сознание, что нравственность зависит от экономики, что только благодаря техническому «прогрессу» люди и живут. Ах, знали бы они что и чем определяется в этой жизни...
У них – скорые ответы на все вопросы. Им проще. У них – схемы и хитрости, а не стихия чувств. Они, как правило, ругая армию за консерватизм ее казармы, не замечают того, что именно они насаждают казарму более губительную – казарму в душе. По их логике, армия с ее полигонами и окопами, грязью, а порой и кровью не способствует самостоятельности мышления человека, подавляя в нем все самое драгоценное, убивая в нем душу.
А как же иначе, – размышляют они, – здесь устав, регламент, ограничение, предписание. И человеку остается лишь старательно исполнять их, ни о чем не думая. На самом же деле все обстоит как раз наоборот. Конечно же, военная жизнь регламентирована уставами и предписаниями. Но между уставом и действием солдата стоит его душа, которую не обойдешь, которая обязательно окажется задетой. Не только боевой приказ, но даже обыкновенное распоряжение на бытовом уровне уже пробуждает душу, ибо вызывает сопротивление, необходимость поступаться чем-то, смирять свою гордыню. А значит, воинская служба уже в силу самой своей природы, может быть, как никакая иная сфера человеческих отношений, способствует самостоятельности мышления, ибо эта особенность натуры приобретается не в безмятежности, не в условиях благоприятных, а во внутренних борениях, внешне неприметных.
Простой и немудреной, как хорошо накатанная дорога, представляется армейская служба лишь людям упрощенным. Есть, мол, строгий устав, карающий за непослушание, есть суровый, не подлежащий обсуждению приказ, есть командир, его отдающий. Исполняй его аккуратно и живи, как у Христа за пазухой...
Но не такою накатанною является эта колея. И прежде чем покажется она такой стороннему глазу, прежде чем подчинится она единой воле, в душах солдат происходят невидимые внешне, неприметные драмы.
Но что нам эти люди с их механическим мышлением!.. Они не замечают того, что все войны и отдельные их бои никогда еще не совершались по заранее намеченным планам. Это не значит, что таких планов не должно быть. Должны быть обязательно. Только войны никогда еще не совершались по ним, всегда выходя из-под контроля. И не потому, что планы эти были недостаточно продуманы, а потому, что таково свойство самих войн, которое не хотят замечать люди.
Когда лейтенанта Игоря Семенова вызвали в отдел кадров округа, он и предположить не мог, что с этого момента жизнь его изменится столь круто. И когда он, молоденький лейтенантик с пшеничными вихрами волос и румянцем во все щеки от волнения предстал пред незнакомым генералом, ему был задан вопрос:
– Желаете ли выполнить интернациональный долг?
Вопрос был задан с такой многозначащей интонацией, что, казалось, важен вовсе и не вопрос и не то, что за ним стояло, но сама интонация его, сама обстановка, в которой он произносился. Словно то, что последует за ним, было уже и не столь важным. Главное состояло в этом вопросе, в пристальном взгляде генерала. Может быть, это ощущение происходило от самой непонятности вопроса.
И еще не осмыслив значения услышанного, словно это касалось не его самого, а кого-то другого, Игорь выпалил:
– Так точно!
В те времена ходили еще лишь глухие слухи об Афгане. Что там происходило в действительности, никто не знал.
А потому в тот торжественный момент Игорь даже не подумал об Афганистане. Об этом мысль мелькнула лишь тогда, когда он вышел из кабинета высокого начальства.
Он назначался заместителем командира первой десантной роты спешно формируемого пятого батальона, отряда спецназа. Морозным декабрьским днем 1984 года он был уже в расположении своей новой роты в белорусской Марьиной Горке. Собственно говоря, роты еще не было. Ее только предстояло сформировать. Он прибыл в свою пока не существующую еще роту первым.
Офицеры, сержанты и солдаты откомандировывались в батальон из других десантных частей и подразделений. Предполагалось, что должны быть отобраны люди наиболее подготовленные. Но какой командир отпустит из роты хорошего солдата, если на то есть даже приказ?.. Приказ ведь можно выполнить по-разному. А потому и посылали тех, от кого хотели поскорее избавиться. Правда, это стойкое армейское правило тут не срабатывало. Ведь предполагалось еще и то, что это должны быть в основном добровольцы. А так как таковых оказалось много и добивались они своего настойчиво, то командирам и не удавалось придержать в своих подразделениях лучших солдат.
Уже по этим немногим признакам можно было догадаться, что дело затевалось серьезное.
Отбирали и офицеров. И, как это часто бывает, совсем не по тем признакам, которые необходимы в бою, а по каким-то формальным, совершенно неважным и второстепенным. Словно формировалась не боевая единица, отряд, которому через какое-то время предстояло идти в реальный бой, а группа людей с безупречными личными делами... Командиром роты назначался капитан Валерий Гулик, командиром первой группы – лейтенант Александр Пасечник. Но потом их почему-то отстранили от командования подразделениями. Какие-то бдительные кадровики усмотрели в их личных делах нечто настораживающее. Ну, может, хватили когда лишку или дали в морду подлецу. Но в личном деле об этом сказано совсем иначе: нарушал воинскую дисциплину... Рискнет ли какой кадровик с такой пометкой послать офицера на выполнение важного задания... Нет, на смерть должны идти самые лучшие, самые умные и сильные, самые достойные... Все офицеры роты ходили потом просить, чтобы оставили их в роте. Очень уж они рвались в Афган. Но ничто не помогло. Командирами первой роты и первой группы стали другие офицеры.
Где они теперь – Валерий Гулик и Александр Пасечник – служат ли, уволились ли из армии из-за того, что их личные дела невыгодно отличались среди других безупречных дел?.. Не знаю. Но о чем подумали, что почувствовали они, когда дошла до них печальная весть о судьбе роты, в которой должны были быть и они? Сожаление о том, что не попали в роту, тайное ли облегчение оттого, что не попали в нее, или просто утвердились в убеждении, что все свершается так, как и должно свершаться по своим скрытым законам, которые не следует торопить?..
Через четыре года после Мараварского боя я нашел Игоря Семенова в Бресте, где он проходил службу. Он и рассказал мне о тех суетных днях, не предвещавших никакой трагедии.
– Рота формировалась в основном из добровольцев. Где-то, действительно, это были ребята, шедшие по доброй воле, где-то те, от кого избавились. Но, честно говоря, ни одного подлеца в этой большой массе людей, прибывших из разных уголков Союза, не было. Были молодые, полные энергии и сил, лившихся порой через край, ребята. Приходили они из наших бригад в Изяславе, Уссурийске, много было ребят белорусов из Марьиной Горки. Поначалу было тяжело. И водку частенько приходилось изымать, и синяков хватало у многих. Шла так называемая притирка людей в коллективе. Вот тогда-то я и познакомился с Витей Тарасовым. Молодой симпатичный парень, высокий, с очень умными глазами и темно-русыми волосами. Что в нем первую очередь подкупало – это спокойствие, внутреннее и внешнее, и огромное чувство личного достоинства. Всегда в чистом обмундировании, отутюжен так, что о стрелку можно обрезаться. Была в нем какая-то военная косточка. Бывает так, что вроде бы и гражданский человек, а в нем какая-то суть военная. Вот таким и был Виктор. Он никогда не боялся испортить отношения с ребятами, которые ему непосредственно подчинялись. Требовал от всех одинаково, независимо ни от срока службы, ни от места мобилизации, будь то Уссурийская или Оловянная бригады. Складывались ведь своеобразные землячества в зависимости от того, кто и где был ранее, в каком учебном подразделении. Многие про себя, может быть, и возмущались его требовательностью, но я не помню, чтобы кто-нибудь сказал Виктору слово в укор. Он сам все начинал делать с себя. Не чурался никакой самой грязной работы. Очень хорошо играл на гитаре и пел. У него был очень приятный голос. Ребята часто собирались вокруг него, и он никогда не отказывался что-нибудь сыграть.
Я слушал Игоря, и мне даже не вспомнились слова Виктора из его письма, а как бы прозвучали неведомо откуда: «Я добрый, мягкий человек. Больше всего на свете я люблю детей, уважаю стариков. Но сейчас это немодно. И я за веселой, капризной мордашкой скрывал свое подлинное лицо. И если совсем честно, хочется спрятать лицо от посторонних глаз. Потому я безостановочно и болтал глупости, все серьезное переводил на смех. Мне рано пришлось взрослеть. Не забывай меня...»
– Виктор был заместителем командира второй группы. Заместителем командира первой группы был Игорь Нападовский – спокойный крепкий хохол. Да и вся его группа была чисто украинской из Изяславской бригады, под стать своему командиру Саше Котенко. В четвертой группе заместителем был Андрюша Жуков, они были друзьями с Виктором. Да и после гибели судьбы их стояли рядом. Заместителем командира третьей группы был Саша Лебедев из Чирчика.
Перечисляю столь подробно, потому что это очень важно для понимания того, что и как происходило в дальнейшем.
Комсомольская организация создавалась буквально в три часа. Кому-то из ответственных товарищей, видать, надо было быстренько отчитаться о проделанной работе. Вот и торопили нас.
Секретарем бюро избрали Андрюшу Букова, Виктора избрали комсгруппоргом и заместителем секретаря бюро роты. Рота была большой, свыше ста человек. Из них десять офицеров и прапорщиков.
Зима того года в Беларуси, как сейчас помню, была очень холодной. Стояли морозы до тридцати градусов. В этих условиях мы получали боевую технику, стрелковое оружие. Начали натаскивать ребят во владении оружием, которое многие впервые взяли в руки. Времени было очень мало, и мы с ребятами трудились день и ночь, получая всевозможное снаряжение. Отстреливали контрольные упражнения из всех видов оружия. Поначалу результаты были низкие, но потом рука стала набиваться.
Запомнился Новый, 1985 год. Мы с Виктором Тарасовым и Андреем Жуковым носились 31 декабря по всей Марьиной Горке, пытаясь достать торты и конфеты. Всеми правдами и неправдами это удалось сделать. Хотелось, чтобы все в роте было по-человечески. Вот и решили организовать новогодний огонек.
Сколько нам пришлось выслушать в магазине «теплых» слов попреков из-за последних пятнадцати тортов, которые мы взяли. Новый год прошел не скажу что с блеском, но было весело и интересно. Ведь ребята только-только начинали сходиться друг с другом, начали появляться общие интересы. Много пели, смеялись. Дружно сидели за столом молодые и веселые, еще не зная, не подозревая о том, что ждет нас через каких-то четыре месяца...
Но теперь я не жалею, что все в этот новогодний вечер так устроилось. Да и знали бы наперед те женщины в магазине, попрекавшие нас за то, что мы забираем торты, как случится, может быть, и попрекать не стали бы. Но кто знает наперед и кто помнит о прошлом, когда настоящее не всегда различишь!
И теперь, когда я вспоминаю свою роту, чаще всего всплывает в памяти тот новогодний вечер, когда все были живы и казалось, что этой жизни никогда не будет конца...
До десятого января шла непрерывная подготовка, спали по шесть часов в сутки. Но технику и оружие приняли, подготовили к отправке. Хоть немного, но чему-то научились на стрельбище. Десятое января официально и считается днем сформирования нашей части, нашего отдельного отряда. В этот день мы начали погрузку техники. И с интервалом в сутки тремя эшелонами она ушла из Белоруссии в центр подготовки, в Чирчик под Ташкентом.
К Игорю Семенову в Брест я выбрался только осенью, когда уже шла уборка урожая. Занятия у десантников были прекращены. Солдаты работали на картофельных полях, на разгрузке вагонов. А в местных газетах глубокомысленно размышляли о том, какая армия у нас должна быть, рьяно выступали против милитаризации экономики, спорили о контрактной системе набора, о профессиональной армии. И все это было таким далеким от той реальной жизни, протекавшей за бетонным забором, словно доносился неведомо откуда невнятный шум, задевая лишь вершины раскидистых сосен, растущих в военном городке.
Я чувствовал, что приехал не в лучшее время для душеполезных бесед. И не потому, что Игорь не мог или не хотел вспоминать прошлое. Просто на службе была такая ситуация, что трудно было урвать час-другой. И добро бы там ждали какие-то неотложные дела. Люди как раз были на работах и можно было вздохнуть спокойнее. Но требовалось непременное присутствие на службе.
Начальник политотдела полковник Михаил Филимонович Чернухо всегда отличался невероятной требовательностью, качеством, которое и по сей день в армейской среде, за неимением других профессиональных и человеческих, почитается самым верным. Не умение организовать службу, сделать так, чтобы офицер шел на нее с удовольствием, а наипростейшее, исступленное, как говорят, «закручивание гаек». Он принадлежал к тому типу людей, встречающихся у нас часто как на военной, так и на гражданской службе, когда волею какого-то случая их возносило на такую высоту власти, для которой у них не было ни образованности, ни природной хватки, ни элементарного умения. К своему положению они так и не привыкают до конца дней своих. Но потерять его боятся и все силы употребляют на то, чтобы удержаться в нем. Служить под таким началом, знаю по себе, тоскливо.
В глазах капитана Игоря Семенова я читал смирение и молчаливую просьбу простить за то, что все так нескладно происходит. И пытался угадать, что происходит в душе его, каких душевных мук стоило ему после таких боев, какие выпали на его долю, выслушивать нудные нравоучения.
И вовсе не потому, что после боевой жизни ничем более заняться уже невозможно, а потому, что подлинное возвращение с войны, то есть возвращение человека к нормальному психологическому и нравственному состоянию, возможно лишь в жизнь, построенную на началах добра и справедливости.
Вечером, после службы, мы сидели с Игорем у него дома, на прокуренной кухне, и он вспоминал свою роту:
– Афган сделал всех нас совсем другими людьми, сделал нас родными по духу и крови. С Виктором Тарасовым у меня связано очень много воспоминаний – и только хороших, теплых. Нет, вовсе не потому, что его уже нет. Не потому, что не принято о павших говорить плохо. Просто Виктор был настоящим человеком, другом, сержантом, как говорится, «от Бога». Да и не только в службе, во всем он был таким. В жизни каждого офицера бывают солдаты и сержанты, о которых он помнит всю жизнь. У меня на памяти пока только несколько таких сержантов. И один из них, Виктор, сержант Виктор Тарасов – заместитель командира второй группы нашей первой роты, пятого батальона спецназа.
Судьба Вити неотделима от истории нашей роты. И если говорить о нем, то надо говорить обо всей роте. Ведь за три с лишним года в роте погибло около сотни офицеров, сержантов, солдат за те несколько сот боевых выходов, которые мы совершили. Тяжело все это вспоминать, ведь все они, эти наши ребята-герои, стоят перед глазами, имена иногда стираются из памяти, но лица и глаза – никогда. И не расстаться мне с ними уже никогда...
Я пытаюсь порой восстанавливать в памяти имена тех ребят, которые погибли и остались жить, наиболее тяжелые бои и просто всю нашу горькую жизнь. Теперь уже далекую и невозвратную. Говорить надо не только о Викторе, но и обо всех тех ребятах, которые были с ним рядом, обо всех, в чьей жизни Афган останется незаживающей раной навсегда, родителях тех ребят, которые сложили свои головы на этой пропитанной кровью земле. Ведь большинство моих друзей, да и меня самого продолжают по ночам мучить кошмары тех скоротечных и жарких схваток, в которых мы теряли своих лучших людей. Да и, пожалуй, не кошмары, а именно боль утраты преследует постоянно.
У меня, да и у ребят есть много фотографий, писем в единственном экземпляре, с которыми они не расстанутся и под страхом смерти. А здесь, в Беларуси, есть ребята из нашей роты, которые очень хорошо помнят Виктора, да и всех ребят, которые полегли тогда, по сути, в нашем первом бою в районе кишлаков Сангам, Даридам, Нетав в Мараварском ущелье 21 апреля 1985 года.
Меня самого постоянно преследует мысль о том, что все, что было с нами, не должно оставаться неизвестным. Ведь память о ребятах – это, пожалуй, единственный долг, который остается у каждого из нас перед ними.
Наш батальон после вывода из Афгана вернулся туда же, откуда уходил, – в Марьину Горку. Все документы батальона находятся там же. Жаль, что мои записки и штатно-должностные книги при переезде были утеряны, и восстанавливать все придется по памяти. Но в этой части должен храниться журнал разведывательно-поисковой деятельности батальона в период с марта 1985 по июнь 1988 года. Конечно, в секретной части, но хорошо было бы до него добраться. В нем очень много интересного материала. В этом нашем батальоне, к сожалению, бывшем нашем, еще остались ребята, с которыми мы служили вместе. Там же, в Марьиной Горке, служат Саша Кистень, бывший командир первой роты, Андрей Литвинов, Паша Степаненко.
Бывший комбат майор Григорий Васильевич Быков учится в академии имени Фрунзе на общевойсковом факультете. Первый парторг батальона майор Саша Гулевич учится в академии имени Ленина. В Военном институте иностранных языков учится Юра Земляк – бывший переводчик нашей роты, потерявший ногу в одном из разведвыходов.
Один из первых командиров группы, старший лейтенант Саша Котенко, служит в Киеве. Капитан Андрюша Дорогин – в Омске.
Цебрук Николай Нестерович – командир роты, Кузнецов Николай Анатольевич, Котенко Александр Васильевич, Кистень Александр Михайлович, Таран Сергей Иванович, Филиппович Юрий Геннадьевич – это те, кто формировал нашу роту в январе 1985 года, готовил ее в учебном центре в Чирчике, и те, кто принял боевое крещение в апреле 1985 года в Мараварском ущелье. Есть у меня фотография. Снимок сделан 18 апреля перед вылетом в район Джелалабада для совместной операции с первым батальоном нашей бригады. Это последний снимок для двух Николаев: Цебрука и Кузнецова, больше перед Мараварским ущельем мы не снимались. Это ведь считалось дурной приметой.
Прошло уже столько времени, как я вернулся, но до сих пор не могу найти себя в этой новой жизни. Все есть: любимая работа, новая должность, любимая жена, квартира. Но чего-то не хватает, может быть, друзей, скорей всего так оно и есть. Не хватает того дела, которое мы делали, плохо мы его делали или хорошо, не нам об этом судить, но делали мы его честно. Я мог честно смотреть своим солдатам в глаза, потому что я делил с ними все, что выпадало на долю каждого из них. Слишком много потеряно людей, забыть об этом, видимо, теперь уже никогда не удастся.
Да я и помню всех. Можно назвать имена всех сержантов и солдат, на которых пришлось писать наградные с незаметной пометкой «посмертно», а их ведь в моей роте было за два с половиной года семьдесят человек. Стоит перед глазами Коля Муравчук, сержант, награжденный медалью «За отвагу». Потом – орден «Красной Звезды» и... Была у нас такая операция в районе Чемшай Мета. До увольнения в запас ему оставалось пять дней. Коля вытаскивал раненых ребят из-под огня. Случайная растяжка – и пятьдесят осколков вошли в его тело. Последние слова его были: «Ну все, ребята!» Посмертно – орден Красного Знамени. Я плакал тогда, как ребенок, думая о том, как все-таки несправедлива судьба. Золотой был парень, с которым можно было идти хоть к черту на рога. Забыть это не можно.
Такие мы – не все, конечно, а только те, кто попробовал вкус смерти. Возвратились оттуда какие-то неприспособленные к этой мирной жизни. Порой посещает мысль о том, а не лучше ли уйти. «Ты молодой, перспективный. Тебе 25, а ты уже замполит батальона!» – говорят мне. А на кой черт мне все это нужно, если я честно не могу теперь рассказать о том, почему в армии столько грязи и мрази, своим солдатам, если я честно не могу смотреть в глаза людям...
Самым тяжелым для меня после войны было получать письма от матерей погибших. А они шли на первых порах одно за другим. И такие злые, такие обидные для меня и горькие... с проклятиями. И было всего лишь одно письмо от матери, спокойное и печальное. Она как бы и меня пожалела, поняв, что я ведь с ребятами был вместе. И если остался жив, то, может быть, по чистой случайности...
Эти злые, переполненные проклятиями письма сначала возмущали меня, выбивали из колеи, огорчали и раздражали, но потом я понял, что они правы. Они имеют право на проклятия в мой адрес, каким бы я ни был. Имеют, если полегла рота. Значит, мы были плохими командирами. И ведь далеко не каждый человек может воздержаться от проклятия, имея на него право. Для этого надо иметь, наверное, большое сердце...
Они были правы. Их можно понять. Тут все оправдано горем. Это можно было пережить. Невыносимей было другое: когда по какому-то немыслимому праву высокопоставленный начальник спокойно и требовательно спрашивал:
– А вы, собственно, почему остались живы?..
Да я и рад бы вернуться в свою роту, но как, каким способом это сделать?.. И нам ли дано это решать?
На следующий день я уезжал в Марьину Горку. Игорь сказал, что ему тоже хочется туда поехать. Давно уже не был там, и когда еще выпадет случай... Но в этот день в Бресте проводилась научно-практическая конференция на тему: «Воспитание молодежи в духе гражданственности и патриотизма, готовности к выполнению воинского долга». Он обязан был быть на этой конференции.
– Да если бы и не конференция, – рассуждал он, – как вырвешься? Надо у Чернухи отпрашиваться...
Конференция была, как и полагается таким мероприятиям, с докладом генерала-политработника, с «афганцами» и пионерами, с музыкой и цветами. Все говорили о патриотизме, о традициях, которые забывать нельзя.
В перерыве я подошел к Михаилу Филимоновичу Чернухо. – Так мол и так, командировка моя требует того, чтобы капитан Семенов поехал со мной в Марьину Горку.
Михаил Филимонович, выслушавший столько правильных речей о патриотизме, ответил сначала отказом. И только ссылка на высокое начальство сделала его сговорчивым.
Конечно, думалось мне, Игорь хочет побывать в тех местах, где формировал свою роту, где столько пережито. Но, оказалось, была у него и практическая цель. Когда мы приехали в Марьину Горку, пока я говорил с Александром Кистенем и старшиной роты Юрием Филипповичем, Игорь куда-то запропал. Вернулся радостный, сияющий. Перерыв какие-то каптерки, он нашел теперь уже никому не нужные штатно-должностные книги своей роты. Со списком всей роты, даже с домашними адресами солдат. Ведь он полагал, что книги эти затерялись ...
Замызганные, видавшие виды, пропахшие ветрами далекой страны, порохом и соляркой небольшие книжицы, невзрачные скрижали. Он с волнением листал их, находя дорогие имена. Ничего, казалось, дороже для него теперь не было этой нечаянной встречи со всей своей ротой. Отныне его рота будет с ним, может быть, навсегда.