Книга Премудрости Соломона
Мама сержанта Андрея Жукова, Раиса Васильевна, живет в поселке Красный Чикой Читинской области. Она – из тех беспокойных матерей, кто не смог претерпеть свое горе в одиночестве. Писала письма во всевозможные инстанции, требовала к ответу виновных. Потому и писала, потому и требовала, что не знала, как погиб сын. А те подробности, которые удавалось выведать от очевидцев, не только не успокаивали ее, а еще более распаляли, рождали еще больше вопросов, подозрений и тайн. Прислала она свою исповедь и мне: «Вы говорите, что я многое знаю о том, как погибли наши ребята. Если бы я знала, как погиб мой сын, я не изматывала бы себя. А то только одна мысль – о нем. Уже который год не просыхают глаза, уже ослепла от слез. Ведь он у нас был единственным и запоздалым светом в нашей жизни. Был он поздним ребенком. В армию пошел, когда мы с отцом стали уже пенсионерами, уже, по сути, стариками.
Был он у нас не балованным, с детства познал труд. Сами мы больше на работе, а по домашнему хозяйству доставалось все ему. В тринадцать лет он уже наравне с нами косил, а когда уезжали в командировку, и корову доил и все делал. В деревне ведь много хлопот по хозяйству.
Район наш таежный. Ребят увлекала тайга. Андрей любил рыбалить, ходил в тайгу добывать орехи, а перед армией увлекся охотой. Учился он средне. Да они все, ребята, так учатся. В восьмидесятом году закончил восемь классов, и их, всех ребят, почему-то отправили в ОПТУ. У нас на селе открыли училище, а учить там оказалось некого. Вот их со школы всех туда и направили. Андрей не хотел идти в училище, но директор школы им прямо заявил, что никого в класс не пустит и что место их в училище.
Службу он начал в Забайкалье. Более года прослужил здесь, а потом их направили в Беларусь. Но в феврале написал нам, что будет дослуживать в Чирчике под Ташкентом. Когда я узнала от ребят, что это пересыльный пункт в Афган, стала писать ему. Но он успокаивал, отвечал, что это, мол, неправда. В то время я сильно болела и не смогла к нему приехать.
Написала командиру части, просила его, если ребят готовят в Афган, не посылать нашего, так как он у нас единственный и мы пенсионеры и некому нас будет доглядеть до конца жизни. Но на мое письмо никто не ответил. А вскоре мы получили «подарок». На всю жизнь. Было это как раз на Первое мая. Люди празднуют, а нам, старикам, привезли цинковый гроб. Поставили охрану из милиции, чтобы мы его не вскрыли.
Третьего мая его похоронили. Был он там, в цинковом гробу, или нет, мы так и не знаем. Вот так мы и остались в четырех стенах. Я, естественно, стала узнавать, как погиб Андрей, стала писать.
И вот, четвертого июля того же года меня вызвали в райвоенкомат и устроили там прямо-таки судилище. Присутствовали при этом замы – зам. по милиции, по КГБ, зам. председателя райисполкома, прокурор. Кричали на меня и угрожали политическими статьями. Прокурор особенно старался: «Воткну четыре статьи, и хватит тебе до смерти. А его туда никто не посылал, он сам поехал, добровольно. Вы должны быть благодарны за то, что его привезли вам и похоронили бесплатно...»
На весь район, на все село только у нас такое горе... После этого судилища нам не стало выезда из села. Запретили нам продавать билеты на все виды транспорта. Видать, боялись, что я поеду куда-нибудь с жалобой.
Дочь приехала на похороны и осталась у нас с детьми до августа. К сентябрю ей надо было ехать, детей определять в школу, а нам выезда нет. Куда только не обращались, чтобы билеты ей на самолет продали. И только через посторонних людей смогла купить...
Потом я узнала, что со станции Ага в нашей области вместе с моим сыном погиб паренек Андрей Чихунов. Я и поехала к его родителям. Они тоже ничего не знали о том, как погибли ребята.
Обращалась я в областной военкомат. Но меня там даже не приняли, дежурный не пропустил.
Тем ребятам, которые были с Андреем, я тоже писала, но ответа так и не получила. Юра Нагибауэр опознал тело нашего Андрея. Правда, в этом бою он не был, находился в это время в санчасти. Попросила его, чтобы он описал все в письме. Но он не стал этого делать. Родители его живут в Петровск-Забайкальском районе, а где он сам, теперь я уже не знаю.
Потом была я у Вадима Киенко. Он тоже был в этом бою, но ранен был уже позже. Мы посидели с ним, но ничего о том бое он не рассказал. Да и мне было жаль его и тяжело смотреть на него, так как на лице его трепетали нервы.
Еще из Афгана написал мне письмо Володя Колесников. Обещал, что как только отслужит, заедет к нам. Но так и не приехал. Сколько ни писала ему, все молчал. Потом, правда, написал еще одно письмо, когда работал в райкоме комсомола. Но потом опять все затерялось.
А в восемьдесят восьмом году я все же поехала к Туркину. Наврал он мне, конечно, много, как будто я совсем ничего не знаю...
Сашу Власова нашла только через три года. Он приезжал к нам на третью годовщину гибели Андрея. Ребятам он рассказывал одно, а нам с отцом – совсем другое. Кому верить, до сих пор не знаем.
Никому мы со своим горем теперь не нужны. Куда бы ни обращались, ответ один: «Мы его туда не посылали и не убивали. Ищите того, кто убил...»
Трижды писала Горбачеву. Но никакого ответа так и не получила. Как будто так и надо. Все придерживаются закона, действуют по закону. Но что же это за закон и почему нигде не значится, чтобы в мирное время на войне погибали дети?
Теперь хочу еще разыскать комбата Терентьева...
Прислали нам денежный перевод – двенадцать рублей семьдесят две копейки. Это денежное довольствие Андрю-ши за март и апрель. Я от получения его отказалась. Так и написала: «От получения отказываюсь, передайте бывшему комбату Терентьеву...» У нас дети не грибы – чтобы сегодня сорвал, а назавтра новый вырастет и то не такой, какой сорвал...»
Простите меня, Раиса Васильевна, если сможете, за мою неправду. Вы просили сообщить Вам адрес комбата, но я не сообщил Вам его. Знал я его, конечно же, знал, но Вам не сообщил...
После того, как я встретился с бывшим комбатом Терентьевым в Ташкенте, когда увидел его подавленность и растерянность, и за пять лет его не оставивших, после этого я и решил не сообщать Вам его адреса.
Он уже наказан. Какие земные суды могут еще торжествовать, какие еще суды могут сравниться с судом совести, который человеком принимается на себя добровольно? А он, как мне кажется, его уже принял.
«Всего, что довелось пережить за эти годы, не опишешь. Это – целая книга. После похорон Андрюши мы с дедом ходили, как слепые, белый свет нам стал не мил. Надо было сорок дней отметить. Пошли кое-каких продуктов у них попросить. С этого и пошел скандал. Сразу они не дали, а дали после того, как поругались, я и отказалась брать. Они сразу сказали, что у них ничего нет, а потом приехали и стали предлагать. У нас горе, а они так к нам отнеслись. Мы и решили ничего не брать.
Тогда они, то есть наша местная власть, кто из них начал, до сих пор не знаю, – приглашают меня в райвоенкомат.
Я была еще на больничном и шла с уколов. Прихожу в военкомат. Там были все замы – зампредседателя райисполкома Никитин Геннадий Петрович, теперь он начальник лесопункта. Замначальника милиции Атепаев (имя и отчество не знаю). Молодой. Теперь его здесь нет, куда-то перевели. Зам КГБ Зубков, еще здесь работает. И прокурор Малков Федор Романович, теперь на пенсии.
А повели разговор со мной вот о чем. Когда я получила письма от Тарасовой, Касымовой и Чихуновых, я письма эти носила на работу женщинам. Мы их читали в цехе. Все плакали, жалели ребят и проклинали эту войну, нам не нужную.
Кто-то из женщин, теперь уже не помню, кто, сказал, что надо, мол, ехать мне в Москву и там заявить свой протест за гибель ребят. Этот разговор кто-то передал нашим чиновникам. Вот они и устроили мне закрытое судилище. Словно я не письма о нашем горе носила, а какие-то прокламации революционные... Кричали на меня, угрожали политическими статьями. Легко ли было мне все это слушать?..
Три раза писала в «Забайкальский рабочий». Газета так ничего и не пропустила. На попутной машине уехала в Читу. Пошла в областной военкомат. Дежурный узнал, что я мать погибшего солдата, и сказал, что меня никто не примет. Тогда пошла в штаб Забайкальского военного округа. Там тоже меня не приняли, хотя дежурные солдаты и старались мне помочь. Но все было напрасно. Вот тогда я и стала писать на имя Горбачева. И только в январе восемьдесят седьмого года до него, видать, письмо мое дошло. Нам ответа не было, но они тут на месте забегали, по этому и можно было догадаться, что письмо мое дошло. Из областного военкомата приехал подполковник, да из округа – майор. Наш военком наврал им про нас, что мы якобы пионеров выгнали, когда те приходили к нам...
И вот, когда уходили от нас, майор из округа говорит нашему майору: «Я эту бабку припугнул, так что теперь никуда больше писать не будет». Он мне сразу сказал, что он из газеты и будет обо мне писать. Я ответила: пишите, но только правду. Но этой правды нигде так и не было...
Куда только не писала про памятник! Так ничего и не можем добиться. Растили сына двадцать лет для музея...
Военком нам так и заявил: к нам, мол, не ходите, не обращайтесь. Ищите сами того, кто его убил. А мы не снабженцы. Вот такие дела.
Теперь расскажу о Чихуновых. Живут они за Читой, в Могочинском районе. Отец работает в совхозе трактористом, мама, Татьяна Ивановна, – кочегаром, да по совместительству прачкой. Квартира у них совхозная, небольшая. Но семья большая – пятеро детей.
В то время, когда я была у них, старший вернулся из армии. Его отправили учиться в Читу на милиционера, так что я его не видела. Андрей у них был вторым ребенком. Третий сын должен был идти служить в армию. Они уже приготовились к его проводам. А тут на майские праздники как раз привезли Андрея. Так что вместо проводов в армию получились похороны... А проводы отложили, войдя в положение, до октября.
Я видела Андрюшину сестренку и младшего братишку, Алешку. Он за печкой плакал по братику.
Дети у них трудолюбивые. Они также держат хозяйство. Андрей у них закончил училище и до армии работал трактористом в совхозе.
О гибели их сына я узнала от одной женщины, с которой мы вместе работаем. Она ездила на станцию Ага, а там, как раз на Первое мая, и были похороны Андрея. Я написала Татьяне Ивановне. Сопоставили даты гибели моего Андрея и ихнего. И оказалось, что они были в одной роте, в одном бою и погибли...
От Саши Власова уже второй год нет вестей. Как-то звонила им. Отец сказал, что его нет дома. Но дочь моя, которая живет в Чите, узнала, что Саша пьет, что парень он пропащий. Вот что Афган делает из хороших ребят.
А потому, когда мы с дочерью приехали к ним, дверь открыла мать. И такая встревоженная сразу спросила: «Что он сделал?» Мы ей рассказали, кто мы такие и зачем приехали. Тогда она расплакалась, а потом сказала мне: «Вы плачете потому, что ваш погиб, а я на живого смотрю и каждый день плачу...»
Отправляем вам небольшую посылочку с кедровыми орехами. Вот за ними-то и любил ходить в тайгу Андрюша. Любил собирать орехи, мыть на речке, а есть их не любил.
Раиса Васильевна прислала мне посылку с кедровыми орехами и шишками, похожими на большие сухие розы. Не потому, что я был достоин ее внимания, а, может быть, потому и прислала, что ей хотелось сделать кому-то добро. Но кому теперь его делать, не знала. Посылать посылку больше ей было некому.
А я вдыхал душистый аромат тайги, диковинный для меня, выросшего в южной степи. Чувствовал на губах и пальцах клейкую кедровую смолу, от которой першило в горле и было неловко на душе от того, что получил посылку, предназначенную не для меня.
И от этой непоправимости всего происшедшего, и от этой извечной материнской потребности быть кому-то необходимой, хотелось плакать...
Кедровые шишки, присланные Раисой Васильевной, я отвез в родную станицу на Кубань и посадил семена их в отцовском огороде. Ей некому было больше посылать их. А у меня нет на земле дороже и роднее места. Может быть, вырастут когда-нибудь там кедры. И никто знать не будет, почему и в связи с чем они там оказались, как туда попали...
«Любим мы мертвых», – обыкновенно упрекают автора, пишущего о людях, земной путь которых уже завершен. Но так происходит вовсе не из любви к мертвым и тем более не из боязни сказать правду живым. Так происходит совсем по другим, не по этим, видимым, причинам. Ведь пока человек жив, пока не перевернута последняя страница его судьбы, никому не дано права судить его. О человеке можно сказать что-либо определенное лишь тогда, когда его путь свершен и вся жизнь его предстает перед нами. Да и тогда его не станет судить тот, кто не хочет быть судим сам.
Нет большей заботы у человека, чем забота о душе своей. Но эта главная забота так часто оказывается заслоненной заботами другими, не главными, второстепенными! Так часто человек копит вовсе не сокровища, а сокровища топчет ногами как что-то ненужное! Так часто люди заняты совсем не тем, чем они должны быть заняты по своей высокой человеческой природе! Так часто они доверяются не тем потаенным законам, по которым свершается жизнь, а уповают лишь на внешнее их проявление, первопричину принимая за следствие, и наоборот!
Так они придумали прогресс, видя в нем главную закономерность всего сущего на земле, в то время как он только внешний и не самый главный признак пребывания человека на земле. Видя, как жизнь умственная изменяется во времени от простого к сложному, люди и приняли ее за главное свойство своего бытия. Согласно этой закономерности, жизнь человеческая должна последовательно улучшаться. Но она не только не улучшается, но становится еще напряженнее, еще беднее. И то, что люди считали совершенством, не только не принесло им блага, но стало угрожать самому их физическому существованию. Растерянные и подавленные, они искали причину своих бед вовсе не там, где она действительно была. Они придумывали все новые и новые технические хитрости. Это способствовало их быстрому передвижению по земле, может быть, когда-нибудь благодаря этому они вырвутся за ее пределы. Но и там, в бесконечных пространствах, они не найдут ничего более важного и драгоценного, чем то, что они могли бы найти в душе своей. Без этого им окажутся ненужными и сами эти пространства. И может оказаться, что и вырывались они в них лишь для того, чтобы найти там свою погибель.
Самонадеянные, возгордившиеся люди в своих безотчетных порывах не заметили, насколько они еще несовершенны. И для облегчения своей бедной жизни разделили себя на бедных и богатых, на необразованных и грамотных, разделили себя на классы и партии. Но этим они принесли себе только новые страдания, ибо люди, живущие на земле, отличаются вовсе не по этим признакам. Они отличались друг от друга тем, что одни из них сохранили живыми свои души, а другие отравили их в земных искушениях, заглушивших в себе их извечный, но невнятный зов.
Человек рождается вовсе не тогда, когда раздается его первый крик, а тогда, когда он почувствует, различит в себе первое неопределенное движение души, ее присутствие в себе. И умирает он совсем не в тот момент, когда обветшает, износится его тело или уничтожено насильственно. Духовная жизнь человека почти никогда не равна его физическому бытию.
Живая человеческая душа, однажды явившись в мир, сохранившаяся на перепутьях времен, уже никогда не покидает его, уже навсегда остается в его неласковых пространствах. И уже только от нас, пришедших после ее земного бытия, зависит то, заметим ли мы ее, безмолвную и безответную, или поспешим мимо, поглощенные собиранием сокровищ, которые окажутся фальшивыми, поддельными. Лишь живая душа окликает, замечает живую душу. Вот закон бытия – свершившийся надо всем этим беспощадным, земным, железным грохотом и скрежетом машин, надо всем этим хитрым миганием компьютеров.
Кто скажет, что моих героев нет больше на свете, для того их и не было никогда. Но как мне поверить в то, что их нет, если чувствую их души? Они так и прилетают ко мне своей невидимой стайкой, так и остались навсегда, сведенными однажды в роту ...
Я собирал сведения об этой своей роте, собирал то, что оказалось рассеянным по всей стране. Может быть, только для того и собирал, чтобы убедиться в том, что случайно сведенные судьбой люди не расстаются уже никогда, что не бывает меж людьми случайных встреч. Может быть, затем только и собирал, чтобы убедиться в том, что рота эта, растворенная в бесприютных сырых пространствах, действительно есть. И когда настанет час, воскреснет она, замелькает по родным перелескам своими зелеными одеждами, восставая из небытия. И песни, оставленные ею на земле, снова польются из уст ее солдат.
Зачем собираю я ее под низкое серое, неласковое московское небо? Не окажется ли тут даже память о ней затоптанной цивилизованными варварами?..
Я собирал свою роту в то время, когда только и говорили вокруг о мире, якобы уже наступившем, о снижении опасности, хотя гремели на земле и не прекращались новые войны, грозя перерасти в мировую катастрофу. Люди ломали оружие, так дорого им доставшееся, о чем радостно сообщали по телевидению и в газетах. И нельзя было понять, чему они радуются. Видно, они опять, уже в который раз, с детской наивностью посчитали, что оружие и есть само зло. И чтобы освободиться от зла, надо уничтожить оружие. Оно же было лишь следствием зла, гнездящегося в их душах. И уничтожив оружие, они, таким образом, не только не коснулись самого зла, но создали еще более благоприятные условия для расползания его по земле. И сами оставались пред ним еще более безоружными.
Зачем они делали это? Что случилось? Мир ли стал по их хотению вдруг милосерднее? Но он не стал таковым, а еще более ожесточился и обездушился. Но наивные люди радостно ломали оружие, в то время как оно только и могло сохранять еще их мирную жизнь.
Каждое воинство, однажды собираемое, каждое подразделение, однажды сформированное, независимо от того, какая судьба ему уготована, – такая печальная, как Мараварской роте, или более благополучная – остается уже навсегда величиной постоянной.
Память о Мараварской роте рассеяна по стране. И как мне поверить теперь в то, что роты больше нет, если стоят перед глазами ее солдаты. Нигде и никогда, ни в какой казарме ее уже не собрать. Кроме как здесь, в этой повести да в душе своей, собрать ее больше негде...
Потому и собираю эту роту в душе своей. Нам давно бы уже пора собирать родные души, растерянные и брошенные на бездорожьях времени. Давно бы пора уже понять, что без них становится холодно и неприютно в пустынном мире.
Сержант Владимир Некрасов был пулеметчиком во взводе Александра Кистеня, прикрывающего первую и вторую группы. Он один погиб тогда из всего взвода, как рассказал мне потом москвич Костя Демиденко, который был вторым номером пулеметного расчета, подавал Володе ленту в те последние минуты его жизни. Пулемет, видно, доставлял немало хлопот мятежникам, и снайперы охотились за пулеметчиком. Смерть его оказалась мгновенной. Пуля попала прямо в сердце. Помощник его, подававший ленты, не сразу и понял, почему вдруг смолк пулемет…
Родители Володи живут на станции Ферма Пермской области. Отец, Леонид Алексеевич, работает водителем, мама Юлия Федоровна – конюхом на конезаводе «Пермский». Их большая семья – пятеро детей – живет теперь на улице, носящей имя их сына и брата – Владимира Некрасова. До этого улица называлась Привокзальной. На их доме установлена мемориальная доска в память о Володе. Литая, чугунная доска, какие устанавливались, кажется, еще в довоенное время.
Сохранилась трогательная переписка Владимира со своей учительницей, классным руководителем Екатериной Николаевной Калининой. Она и рассказала мне о своем дорогом ученике, о том, что он играл на гитаре и в духовом оркестре. Мечтал стать дирижером духового оркестра. И все, может быть, так и было бы, если бы руководитель оркестра не уехал из поселка и оркестр не распался.
Такой трогательной переписки с учителями, как у Володи Некрасова, я уже давно не встречал. Учительнице доверял он свои самые сокровенные тайны: «Я сначала не хотел писать Вам об этом, но напишу. Только моим не говорите, если сможете. Я, как и многие мои товарищи, еду в Афганистан. Не знаю, отправили бы меня или нет, но я сам напросился. Но даже если бы и не просился, все равно бы, наверное, отправили... Вот видите, сколько мест мне довелось сменить за службу. Это будет четвертое и последнее...»
Так оно и оказалось.
А за три дня до гибели он писал своей учительнице: «Хочется собраться всем классом, посидеть, поговорить за чаем. Попеть песни под гитару. Всем вместе, как когда-то на выпускном вечере. Большое Вам спасибо за то, что ждете нас и верите в нас».
Вспоминает Екатерина Николаевна, как был организован в школе клуб «Поиск», который стал предметом гордости в семье Некрасовых. Как организовали они поход по Сибири: «Омск – Тюмень – Тобольск», по местам боевой славы, связанным с именем В.Блюхера. Его имя носила школа. Отец Володи, Леонид Алексеевич, участвовал в том походе на своей специально оборудованной машине. Были в походе старший брат Володи Сергей и сестра Галя.
После этого похода, вспоминает Екатерина Николаевна, Володя как-то преобразился. До этого начал было покуривать, стал рассеянным. Но после похода возвратился к себе.
Вспомнит учительница и о том, как был организован в школе драматический кружок, в котором Володя играл с увлечением. Пришлет она мне и репертуарный сборник с пьесой «Баллада о веселых жаворонках», в которой Володя играл молодого солдата, который, умирая, сползал на землю держась за ствол березы...
Вспомнит учительница и роковой день третьего мая, день похорон Володи, и как его младший брат собирал теплые гильзы от троекратного залпа на кладбище, у свежей могилы Володи.
Последнее письмо он написал учителю физкультуры, Николаю Павловичу, 20 апреля, в тот день, когда рота собиралась на свой роковой выход: «Я сейчас в наряде по роте. Выдаю оружие. Как только выдам оружие, тоже буду собираться. Выход ночью».
Это письмо отправить он не успел. Его прислали Николаю Павловичу солдаты третьего взвода: «Пишут Вам боевые товарищи Володи Некрасова. Извините за несколько неожиданное письмо. Сегодня, перебирая старые вещи, мы нашли вот это письмо. Оно написано двадцатого апреля, а на следующий день перестало биться его сердце.
Часть ребят, заняв высоты, прикрывали отход своих товарищей. Его пулемет работал четко и метко. И нескольким ребятам помог выйти из окружения. И тут на него обрушился ураганный огонь. Он получил приказ отходить. И вот, когда уже казалось, что вышли из зоны обстрела, Володьку настигла пуля, выпущенная из винтовки снайпера. Пуля попала прямо в сердце и прервала его молодую жизнь. Духи хотели оставить его тело себе. Но ребята под шквальным огнем вынесли его на плащ-палатке, рискуя собственной жизнью... 3 взвод 1 роты».
Позже мама Володи, Юлия Федоровна, писала мне: «Большим другом в его жизни была учительница, его классный руководитель Екатерина Николаевна. Может быть, имея таких друзей, благодаря им, он и стал таким, каким стал. Но у нас порой бывает сомнение: а если бы он был другим, не таким, остался бы, наверное, жив. Ведь после окончания учебки в Печорах он писал нам, что его оставляют там инструктором, а он сам напросился в Афган.
В честь Володи названа улица в нашем поселке, на его доме установлена мемориальная доска, имя его носит пионерский отряд. Только кто же нам ответит, за что погибли тысячи наших сыновей?..»
Через пять лет после гибели Мараварской роты ко мне приедет из Перми отец Володи Некрасова Леонид Алексеевич. Приедет, чтобы узнать подробности гибели сына. За эти годы, скажет он, так ничего узнать нигде и не удалось.
Извиняясь и как-то по-детски стесняясь, он неуверенно войдет в мою комнату, где уже собралась моя Мараварская рота. И я расскажу ему то немногое, что знал: как Андрей Белозеров и Юра Филиппович тащили на плащ-палатке под страшным огнем уже бездыханное тело Володи... И буду чувствовать себя неловко и виновато перед ним, отцом солдата, приехавшим всего лишь спросить о сыне, из такого далека. А неловко мне будет перед его стеснительностью, боязнью своим горем доставить кому бы то ни было лишние хлопоты, хотя он, казалось, имел право на большее, даже на требовательность. Ведь в его глазах я, как человек военный, был, может быть, не только причастным к той трагедии, но и ответственен за нее... Не станешь же объяснять, что судьбой Мараварской роты занялся не по служебному велению. А может быть, действительно, это всего лишь удобная форма успокоить свою совесть, внушить себе, что к ее трагедии непричастен. В то время как и причастен к ней, и ответственен за нее, как, впрочем, каждый из нас...
Все, кто вспоминал потом этот бой, пытаясь разобраться в нем, непременно вспоминали Славу Сулина, погибшего, как рассказывали, героической смертью. Он отстреливался до последнего патрона. Был ранен. Гранатометной гранатой ему оторвало руку. И тогда целой рукой он стал бросать гранаты, выдергивая кольца зубами. С последней гранатой он пошел навстречу окружавшим его мятежникам.
Боли почему-то не было. Лишь обожгла все тело какая-то страшная волна. Вспышка взрыва лишь на какую-то секунду ослепила его. Но в следующее мгновение, открыв глаза, он увидел все вокруг с такой четкостью и ясностью, с какой, может быть, никогда еще ему не открывался этот мир. Он видел, не веря в реальность происходившего, как перед ним лежала оторванная, еще шевелящаяся рука, обливая скалы кровью. Матово мерцал обломок кости. Зеленый рукав комбинезона на глазах становился бурым. Стоя перед ней на коленях, он протянул целую левую руку, чтобы взять ее, но тут же обожгла мысль, что это его рука... Он отдернул целую руку и тут же стал шарить по подсумку с гранатами. Нащупал холодную ребристую сталь гранаты.
– Неужели это происходит с ним, неужели все это всерьез и через минуту его не станет?..
Не веря в это, царапая губы, вырвал зубами чеку, медленно приподнялся, стал на ноги, и, пошатываясь, пошел, оставляя за собой бурый след.
Он не знал, зачем и куда идет. Только хотел, чтобы быстрее закончилось это невероятное видение, словно снящееся, в реальность которого невозможно было поверить.
Он видел, как из-за скал сначала осторожно выглядывали, а потом пошли ему навстречу люди в черных халатах.
Они приближались к нему, направив на него стволы автоматов, еще не понимая, потерял ли он рассудок или в горячке боя бредет неведомо куда. Этого они так и не узнали. На том месте, где стоял окровавленный солдат, вдруг вырос красно-черный куст взрыва. Его почти не было слышно. Он потонул в непрерывном грохоте выстрелов, суматошно метавшихся по ущелью.
Мама Славы Сулина, Тамара Васильевна, напишет мне потом письмо, свои воспоминания о сыне: «Очень тяжело вспоминать любимого сына. Берусь за ручку уже в четвертый раз и бросаю, сжимает спазмами до страшной боли в голове и сердце.
Слава родился в 1964 году, 14 мая, в Хабаровске. Как и все дети, ходил в садик. Был очень ласковым. На всех фотографиях, которые остались – всегда со мной в обнимку. Он очень любил меня и не представляя себя без меня до самой армии.
Когда уже служил, то больше звонил мне, чем писал. Ему казалось, что говорит со мной рядом. Даже когда был перед Афганом в Чирчике. Звонил часто и был настолько доволен, что даже говорил: «Мамочка! Как пахнет Хабаровском!»
Все деньги, какие я высылала ему, тратил на переговоры. Он был очень желательным ребенком, несмотря на то, что был в семье четвертым. Но судьба распорядилась так, что с трехлетнего возраста рос без папы, но не считал себя сиротой. Все время говорил мне: «Ты у меня всемогущая». А с семилетнего возраста стал мне настоящим помощником.
Его очень любили соседи нашего и ближних домов. Был он безотказным – сходит в аптеку, в магазин за хлебом. Любили его за ласку и внимательность к взрослым.
В школе учился средне, но особых тревог не вызывал. Окончив восемь классов, решил, как и отец, работать на флоте. Окончил училище речного флота и пошел работать на теплоход «Седов» рулевым матросом.
О нем очень хорошо отзывались и капитан, и механик, благодарили за сына. И я очень этим гордилась. Даже зарплату он с таким чувством гордости и удовлетворения отдавал мне, что хотелось его расцеловать. Вот таким я и запомнила его и буду помнить до самого последнего дня моей жизни».
А потом я получил письмо от соседей Тамары Васильевны, пенсионеров Прасковьи Ивановны и Ивана Акимовича Кротовых: «Нет слов, чтобы утешить Славину маму. Какого она потеряла сына, а мы, старики – соседа! Какого хорошего работника и гражданина потеряла наша Родина! Каким был он добрым и отзывчивым, с самого детства и до того дня, когда мы проводили его защищать Родину. И вот случилась беда. Его нет, но мы его будем помнить, пока будем живы сами.
Знакомство наше с ним произошло, когда ему было три годика. Он шел в наш подъезд, а я ему сказала: «Мальчик, ты не туда идешь, вон твой дом». Он поднял головку, и я увидела такие голубые глаза, такое умное лицо. И ответил: «Я не мальчик, я Слава». С тех пор у нас и началась с ним дружба.
Рос он на наших глазах. Мы всегда с ним беседовали. Всегда заметит, поздоровается, расскажет, как у него дела. А когда подрос, делился своими планами: «Вот закончу училище, буду плавать, а вам возить гостинцы». Всегда, когда бы его ни попросили, сходит в магазин или аптеку.
А как он любил свою маму! Сядет у окошка и ждет, пока она не возвратится с работы. Спросишь, бывало, – Слава, что ты делаешь? – Маму жду с работы, – отвечал. Все его ровесники бегали по улице, а он маму ждал.
Такое горе свалилось на нас, когда Славы не стало. Тамара Васильевна – мужественная женщина. О таких людях, каким был Славик, все должны знать».
Через четыре года после гибели Мараварской роты Тамара Васильевна пришлет мне телеграмму: «Славу награ-дили орденом Ленина. Мама».
Ах, знать бы заранее, чем и как может обернуться наше слово! Тамара Васильевна так ведь и не знала, как погиб ее сын. После того как я узнал из рассказов солдат Мараварской роты, как погиб Слава Сулин, я написал об этом Тамаре Васильевне. И она обратилась в краевой военкомат с письмом, в котором, как она мне писала, «настаивала, чтобы сына наградили – пусть и посмертно – но справедливо, так, что он заслужил». Через полгода пришло сообщение о награждении его орденом Ленина. Ну а орден «Красной Звезды», сообщала Тамара Васильевна, согласно Указу был изъят.
Мама Володи Бойчука из села Песец Хмельницкой области, Анна Павловна, и отец, Василий Владимирович, рассказывают о своих снах. Матери снится, будто бы сын бежит ей навстречу веселый и радостный, широко раскинув руки, подхватывает ее и несет, как малое дитя. А отцу снится глубокий овраг, на краю которого растет акация. И будто бы трехлетний Володя, обхватив ее ствол, кричит отцу: «Тату, я боюся!» Отец хватает какую-то кирку и спешно рубит ступени. Мальчик размыкает руки и падает прямо в отцовские объятия.
Сны да воспоминания. Да еще письма, которые Анна Павловна перечитывает постоянно, – вот и все, что осталось в их жизни. А в его письмах – тоже сны, как видится теперь матери, какие-то недобрые. То будто бы мать приехала к нему с его одноклассниками. И какая-то сердитая, ничего не хотела говорить. А то снова снилось, что будто бы родители приехали к нему, а с ними почему-то много чужих людей. Все его обступили, о чем-то расспрашивают, а мать плачет. Отпустили меня к вам, а вы почему-то убегаете от меня, прячетесь...
Володя любил цветы, помогал матери выращивать их. А перед самой армией они ходили с матерью в лес за цветами. И потом оба будут поминать об этом в письмах как о самом светлом и счастливом мгновении жизни.
А в письмах своих все успокаивал мать: «Усе буде добре... Сьогоднi ось розмовляв с одним прапорщиком, котрий був в Афганi, проситься знову туди. Я його запитав, чому йому туди хочеться, чи не боiться, що може щось статися непоправне. А вин сказав менi просто и переконливо: «То не солдат, що думае про смерть».
До армии он работал механизатором, любил машины, технику. И как-то это уживалось в нем с удивительной чуткостью и даже сентиментальностью: «Скоро жнива. Я начнуть косити. Ти знаешь, мамо, як би я хотiв, возити зерно, як раньше, до самоi ночi! Не можу просто жити без машини. Вы пишите про свято переджнив`я. Як менi хотiлося б дома бути?..»
Есть в селе Песец поле имени Володи Бойчука. Поле, ждущее его, на котором он должен был бы работать. Но другая жнива его ждала, другая жатва была ему уготована...
«Теперь мы живем по другому адресу, – писал мне брат Саши Вакулюка Олег. – Когда нам позвонили, что нас кто-то ищет, меня кольнула мысль – может быть, Саша жив... Мало ли как бывает на свете... Но увы... Для нас он остался жить – и в памяти мамы, и в моей душе, и в воображении моего сына, который пытается во всем подражать своему дяде.
Каждый день Саша смотрит на нас с портрета своими пытливыми и чуть грустными глазами, и я, гладя в его глаза, спрашиваю: зачем и кому понадобилось забрать эту светлую душу? И почему они, такие души, долго не задерживаются на земле?
Никак не могу смириться с тем, что там гибли самые лучшие, в то время, когда здесь тупые, ожиревшие, потерявшие человеческий облик недоросли глумились на кладбищах, воруя цветы, в том числе и с могил «афганцев».
А продав их, снова пили. Глумились над ними и в газетах. Душа болит от этого. Кому надобен был такой отбор, такая людская селекция?..
Так случилось, что Сашу я видел последний раз перед самой отправкой в Афган. Накануне моего приезда к нему ему сделали операцию. И он, чтобы попасть в Афганистан, написал три рапорта о том, что состояние его здоровья позволяет выполнять интернациональный долг. А оставалось ему служить всего шесть месяцев...
Мне же он сказал, что комиссован и будет дослуживать в Союзе. Что двигало им в этом порыве – то ли желание увидеть иную страну, то ли отличиться и вернуться героем, то ли мальчишеское безрассудство – я и сам не знаю. Знаю только одно: что он никогда не был трусом и любил свой дом, свой край, свою родину.
Это время забрало у нас лучших людей, перемололо их в жерновах войны в угоду чьим-то амбициям. Вечное проклятие им от нас и матерей, не дождавшихся, может быть, единственных сыновей. У нас в семье должно было жить пятеро детей. Но так случилось, что я остался теперь один.
Родился Саша худым и болезненным. Но потом окреп, возмужал и был признан годным для службы в десантных войсках.
Почти вся его жизнь прошла на моих глазах, и я мог бы рассказывать о нем долго и, поверьте, безо всякой идеа-лизации.
Он мог бы хорошо учиться в школе. И хотя учился средне, учителя в нем души не чаяли. Ставили, бывало, хорошие оценки даже не за знания, а за то внутреннее тепло, которым он одаривал каждого, за особенный свет, который от него исходил. Это трудно передать словами, но было в его облике нечто необыкновенное. Он был из тех, видимо, редких людей, на кого нельзя было обижаться, так как его обезоруживающая улыбка и еще что-то быстро охлаждали пыл любого человека.
Его любили все. И он всех любил. Но больше, конечно, свою Таню, одноклассницу. Сидел с ней за одной партой, вместе ходили в школьный буфет. Он покупал ей сладости, которые они делили пополам.
Срывал во дворе цветущую сирень и рано утром вылазил на дерево на уровне четвертого этажа и бросал цветы на балкон до ее пробуждения. Кто убедит теперь меня в том, что в наше время не бывает такой чистой, настоящей любви? Правда, потом такой любви я не видел и не увижу, наверное, никогда.
Саша мог отдать свои вещи рано женившемуся товарищу, так как тот был из бедной семьи. Было и такое.
Мог ударить подонка, оскорбившего девушку. Все это было, и еще много другого хорошего, о чем так сразу и не расскажешь.
Одно только теперь угнетает – почему так быстро покидают нас такие души, оставляя нам лишь свой свет?..
Мама не сможет написать о Саше. Ей очень больно от воспоминаний».
Так писал Олег через четыре года, а тогда, сразу после гибели Саши, он, сотрудник прокуратуры, стал писать рапорта, в том числе и на имя министра, с просьбой послать его в Афганистан. Обивал пороги военкомата, пока «афганец» майор Владимир Аксенов не взял его за плечи и по-дружески не вытолкал за двери.
...Их называли в школе: Ромео и Джульетта. Удивлялись, а может быть, и завидовали их любви. И только родные души тихо и незаметно ей радовались.
В комнате Тани – Сашин солдатский портрет. Тут все напоминает о нем: магнитофон с кассетами, подаренная им гитара... Она уволилась с работы, чтобы не слышать, как жалеют ее. Поступила в педагогическое училище – еще горше. Девчонки расспрашивают: «С кем встречаешься?» Что им ответишь... а в ушах, в душе слышен его голос, его письма, уже слившиеся в единый нескончаемый рассказ:
«Таня, я тебя очень и очень люблю. Ты скажешь, что я тебе уже говорил об этом. Нет, теперь, как никогда, серьезно. Я долго думал и понял, что наисильнейшая любовь – первая. С человеком может все случиться, но первая любовь остается на всю жизнь первою. Знай, что ты у меня единственная, самая милая и самая ласковая. Как плохо без тебя! Каждый прошедший день – шаг к нашей встрече. Ничего, скоро мы увидимся и никогда больше не расстанемся. А пока надо служить, как все ребята, а если доведется, то ехать и в Афганистан, для того, чтобы потом мы жили с тобою счастливо, не зная бед и горя.
Здрастуй маленька! (Нет, не могу удержаться, чтобы не привести его слова в том виде и на том языке, на котором он говорил, писал и думал. Такие слова не требуют перевода, ибо это слова любви, а они на всех языках понятны. И кто не поймет их на его родном языке, не поймет их и на своем собственном.) Сонце, тепло з усих усюд лине музика, всi щасливi, веселi. Киiв, мабуть, шумить, усi готуються до свята. На столах усе найсьлачнише. А морозиво – кожному розi. Ты ж знаiш, як я його люблю, а не iев уже пивроку.
Веснянi свята – моi найулюбленiши. Памьятаiш, як мы збиралися, йшли на салют, у парки на гойдалки, в лис, зривалися з урокiв... Тепер у мене це тiльки в пам’ятi.
Згадай усе найкраще, нехай так буде завжди: нехай сонце свiтитъ, птахи спивають, а наш час трохи пiзнiше (так учора сказав наш ротный), значит, розслаблятися не можно.
Тетянко, я тебя очень-очень люблю. Ты у меня наидобрейшая, милая и разумная. А если разумная, то внимательно прочитай дальше и попробуй меня понять.
Я написал рапорт на имя командира, одновременно со мною написало пятеро моих друзей, чтобы после распределения курсантов из учебки по воинским частям направили нас в Афганистан. Ты понимаешь, что только там мое место...
Милая, не пытайся меня отговаривать в письмах. Это твердое решение. Про это не говори никому.
Большая вероятность, что нас туда направят. И будет там не игра в войну. Думаю, что вернусь живым, ну а если придет домой письмо с черной каймой, можешь быть уверенной – погибну как и подобает десантнику.
Я понимаю тебя – ты хочешь, чтобы я вернулся живым и здоровым. А разве я этого не хочу?.. Разве я не люблю и разве не хочу любить тебя всю жизнь?.. Но прятаться за чьи-то спины подло. Пойми меня.
Целую тебя, Танюшка. Это уже восемьдесят седьмое письмо.
До скорой встречи.
У меня много товарищей. Но настоящих друзей только трое – хлопцы только с наряду, сейчас спят.
Почему так мало друзей? Сволоту в армии видно издалека, ибо живем в постоянных трудностях, где порой необходимо плечо друга и где липовые друзья разбегаются. Нас в роте называют святой троицей. И вообще, на гражданке труднее распознать, где настоящий друг, а где липовый».
У них были большие планы. Задумали Вакулюки большое строительство – дом на две семьи. Проект сделал отец, Сергей Лукич. Олег перевелся из Львова в Киев, ближе к родителям. Но планам не суждено было сбыться. Вся надежда теперь на племянника Максимку, когда подрастет.
Сослуживец Вакулюка Александр Яструб позже писал Тане, что он хотел приехать на могилу Саши, но не может показаться его родителям, поэтому и просил ее показать его могилу: «Понимаешь, я не могу идти к его родителям. Как я посмотрю им в глаза, каким я буду перед ними, что им скажу?..»
Я было попытался отыскать Таню, чтобы она рассказала о Саше. Но что она могла добавить к тому, что было уже в письмах к тому, что было в их жизни, что было, а, значит, не ушло, а осталось?.. И я не стал тревожить ее лишними напоминаниями. Ведь я ничего не мог поправить, чем-то облегчить ее душу, а мог лишь принести ей новую боль. Я просто буду верить, что есть на свете настоящая любовь, высокая и чистая, неуходящая и вечная...
Одиннадцатого апреля сержанту Станиславу Кульнису исполнилось девятнадцать лет. Командир роты поздравил его перед строем. И, как обыкновенно бывает, освободил его от каждодневных ротных хлопот. В этот день Станислав писал письма в родную деревню Кузьмичи Гродненской области – отцу и матери, Иосифу Устиновичу и Ядвиге Станиславовне, брату Марьяну и сестре Гале. Три письма, написанные в этот день, и будут его единственными и последними письмами оттуда. Сестре и брату он сообщил, где находится, но просил пока не говорить матери, как-нибудь улучит момент и сообщит сам. До мараварской трагедии оставалось десять дней...
Станислав Кульнис был командиром отделения управления роты. Во время боя находился рядом с ротным. Вместе с ним и пошел на выручку попавшим в засаду группам. Рассказывали, что он погиб, прикрывая командира роты.
В жизни каждого человека есть такие трогательные моменты детства, которые вспоминаются потом с теплотою всю жизнь. Были они и у Станислава. Мама его, Ядвига Станиславовна, все вспоминает, как она повела сына в первый класс. На первом уроке учительница попросила детей почитать стихи, или рассказать сказку, или вспомнить пословицы – кто что знает. Стась поднялся и спросил: «Лима Павловна, а можно я спою песню?» И запел звонко, на весь класс: «Не плачь, девчонка, пройдут дожди, солдат вернется, ты только жди». Мама потом долго смеялась, вспоминая, как ее семилетний сын смело запел такую песню.
Запомнился маме и другой случай. Где-то уже в восьмом классе Стась посадил в палисаднике ясень. Мать, делая прополку, нечаянно сбила мотыгой маленькое деревце. Когда он узнал об этом, то заплакал от досады. А уже когда он учился в техникуме, она заметила, что на том же месте рос ясень. Корни-то оказывается остались, и он дал новый побег. «Пусть растет, – подумала она тогда, если ему так хотелось». А теперь этот ясень подрос и каждый раз когда мать выходит во двор, он напоминает ей о сыне.
Ну что мне эти далекие Кузьмичи, в которых мне, может быть, не побывать и за всю жизнь? Но вот знаю теперь об этом ясене, растущем перед материнским окном, и тепло и тревожно от этого на душе...
Ну что, вроде, особенного в том, что в записной книжке Стася, как, пожалуй, у каждого десантника, была вписана и эта фраза: «Десантники не погибают, они улетают и не возвращаются». Написанная, может быть, еще с мальчишеской бравадой, теперь она вовсе не кажется таковой.
Пионервожатая Елена Ивановна Смоляниченко написала песню, посвященную матери, Ядвиге Станиславовне, воспитавшей пятерых детей.
Паходзiць мацi па садочку
просiць кажны вечар зноу:
«Ты хоць прыснiся мне, сыночку,
Калi з вайны ты не прыйшоу».
То ли от вечной человеческой искренности, сочувствия и сострадания, то ли от перезванивающей белорусской речи, словно цокает ранней ранью кузнец в своей сельской кузнице, никогда не виденные люди становятся родными, и вcе подробности их жизни дорогими и теперь уже необходимыми.
Первую группу, первый взвод называли в роте хохлами, вторую группу – белорусами. Ефрейтор Вася Федив был в первой группе. Гибель его поражала всех, кто слышал о бое в Мараварском ущелье. Когда душманы заняли ущелье и начали добивать раненых, издеваться над телами погибших, один душман подошел к Васе, видимо израненному. Перевернул его тело вверх лицом, наклонился над ним. И в это время он последним усилием воли, в резком броске перерезал ему горло. Говорили даже, что ножа у него не было, он успел выхватить его, висевшего на поясе у того мятежника...
Через четыре года я получу письма от его отца, Ивана Васильевича, в которых он расскажет о своей семье и о сыне: «Вырастили мы с женой Дарьей Степановной пятеро детей – сын Петро, дочки Мария, Светлана и Таня. Василь родился в 1965 году, с детства был трудолюбивым. Мечтал стать военным летчиком. Имел много друзей, с которыми, играя, часто собирались у могилы солдат Великой Отечественной войны. Играли в войну, делали деревянные автоматы и пистолеты. И, конечно, ни Василь, ни его друг Степан Гринишин, тоже погибший в Афганистане, не могли знать, что доведется им воевать на настоящей войне.
После окончания восьмилетней школы поступил Василь в профессионально-техническое училище учиться на электросварщика. Учился хорошо, присылали нам похвальные листы. А после окончания первого курса его сразу перевели на третий. После училища поехал в Москву поступать в военное училище, но не прошел по конкурсу. «После армии, – говорил нам, – буду поступать в военное училище снова».
Когда мы были у него во Львове, мать рассказала ему о гибели его друга Степана Гринишина. Он тяжело перенес эту весть и, как думается, помнил об этом, отправляясь туда же.
Прошло уже четыре с половиной года, как похоронили мы своего Василя. Ответственные люди из райкома и военком тогда обещали нам все. Установили памятник, но не прошло и месяца, как ударили морозы и плита потрескалась. Куда бы мы не обращались, везде говорили нам, что, мол скоро переделаем. Но уже четвертый год ничего не изменяется.
«Допомогу за втрату сына, – пишет Иван Васильевич, – я досi не одержую».
Когда обратился в военкомат, там решили, чтобы я лег в больницу, и мне дадут третью группу инвалидности, а вместе с ней и пособие. Полежал в больнице месяц и другой. Потом собрали комиссию и установили, что я здоров. Через месяц отправили в область. Там обещали все сделать. Пролежал еще три месяца, но обещания остались обещаниями.
Посоветовавшись с женой, мы решили не рвать больше своих сердец, так как правды все равно не добьешься, вместо пособия за утрату кормильца выдумали какую-то группу мне...»
Так и пишет Иван Васильевич, отец солдата: «Бiльше я нiкуди не хожу, нiчого не добиваюсь, бо зрозумiв, що всюди потрiбно матi знакомих, повну кишеню. А самi мы з жiнкою не можемо кiнцi з кiнцями звести, не то чесно заробинi грошi вiддавати отим горе-лiкарям, якi за грошi готовi з здоровоi людини зробити хвору, а з мудроi – дурну...»
Не знаю, как там теперь бедуют они в суверенной Украине...
Я-то думал, что ничего уже не сохранилось от тех дней, все прошло, все пропало невозвратно, не оставив никакого следа. Но стоило поворошить прошлое, как выплыли оттуда такие подробности, которые, казалось, никогда не удержатся временем. Фотографии солдат на асадабадском острове у подножия Басмач-горы, обезьянка Maшка – общая любимица – с солдатами. Ей потом устроили из дощечек будку, на которой написали «Пиво» и потешались ее умной мордочкой. Позже Машка погибнет при огневом обстреле...
И как мне теперь не дорожить собранным, как не хранить в сердце своем, если слышу голос Васи Кухарчука, писавшего матери: «Мамка, я попросив би вас собирати де-небудь в моiй тумбочцi всi моi листы. Не викидайте, добре?»
Он просил нас сохранить его письма, пишет мне его мама Вера Григорьевна, мать пятерых детей, мол, потом будет ему интересно перечитать, когда вернется. Мы сохранили его письма, только никогда ему уже их не перечитать...
И как мне теперь не поверить в то, что там остались лучшие, если какой семьи ни коснусь, каждая – многодетная, где воспитывались дети в труде и послушании, в любви к ближнему своему, в любви к родному дому, с тем человеческим теплом, которое только и наполняет жизнь смыслом и без которого она превращается в человеческую пустыню.
Сюда бы надобно более дотошного биографа, который бы ничего не упустил, собрал бы каждую подробность, каждую частность их жизни и, может быть, усмотрел бы за ней какую-то закономерность. Да только кому это нужно... Может быть, потому биографы такие и не отыскиваются, что люди утеряли вкус к подробностям жизни, доверяя лишь отвлеченным идеям. Утеряли интерес к тем подробностям, которые складываются в согласии с характером человека. Они пристрастились к однообразному комфорту, то есть стали примерять себя к единой обстановке, а не обстановку, обстоятельства жизни подлаживать под себя, под свой характер и душу.
Конечно, сюда надобно бы биографа более дотошного, менее рассеянного, чем я, который дорожил бы добытым, находил бы ему исконное место в хаосе и неразберихе жизни. Но где взять такого биографа?.. Да ведь и то сказать – что успели накопить, что стяжали мои герои в свои неполные двадцать лет?.. Может быть, они и не вкусили еще в полной мере жизни, еще и не разобрались в ней. И по немногим сохранившимся фактам их биографий мы можем теперь лишь догадываться, какими людьми они могли бы стать.
«Мама не может рассказать, написать о сыне, – пишет сестра Наиля Мустафина из Астрахани. – Сколько ни бралась за ручку, все заканчивалось слезами.
Рос он у нас крепким и развитым мальчиком. Особых хлопот маме не доставлял. Но однажды летом, играя во дворе, пропал. Мы обыскались его. А он свернулся и уснул под виноградником.
Очень любил технику. Неподалеку от нас была автомастерская. И он часто убегал туда смотреть, как работают автослесари. Учился хорошо. Особенно легко давалась ему математика. А вот с русским языком было хуже. Любил читать военную литературу, особенно о разведчиках. Если находил хорошую книгу, к утру мог ее и закончить.
Когда ему было пятнадцать лет, у нас умер отец. Наиль бережно и с любовью относился к матери.
Мама наша работает парикмахером. Часто болеет. Вот мы и хотели установить ей телефон. Мы ведь живем на другой стороне Волги, за мостом.
Обратились на телефонную станцию, но нам отказали – не положено. Бывший военком нашего Советского района, Лепко, человек чуткий и добрый. Он ходатайствовал перед начальником ATС Сергеевым, чтобы нам установили телефон. Пришел ответ, что будет установлен, но и до сих пор – тишина. Теперь у нас новый военком и, видимо, его мало что интересует.
Прошел день памяти, но никто не вспомнил о родных погибших. А бывший военком приезжал за родными, ехали все на могилы, приглашали в клуб. Хочется сказать ему спасибо, но он теперь служит в Волгограде.
Мы ничего не знаем о том, как погиб Наиль, не знали, что погиб он в этом ущелье. Письма, посланные ему, вернулись назад, перечеркнутые и с надписью: «В списках части не значится». Эта надпись нас очень обидела. Так написали, как будто письмо попало в другую часть, будто он там и не был...
До сих пор не верится, что его нет. Мертвым мы ведь его не видели. Писем оттуда прислать не успел. Ведь прослужил он там ровно сорок дней...»
«Володя был у меня старательным, – пишет мама Володи Попова Раиса Кузьминична из Комсомольска-на-Амуре. Его всегда хвалили. Товарищи уважали. Ведь был он общительным, увлекался боксом, хорошо пел.
Жили мы в квартире неблагоустроенной. Где и печь топить надо было, и воду носить. Он был в доме за старшего. К тому же у меня очень болела мама, его бабушка, лежачая была. Так Володя, придя из школы, первым делом накормит бабушку, а потом уже садился за уроки.
Когда он был в учебке в Уссурийске, я ездила к нему. Видела, как он принимал военную присягу, которой он остался верен на всю жизнь. Как тяжело и обидно. Проводила хорошего парня, а получила цинковый гроб.
Воспитывала детей я одна. Никто не знает, как мне было трудно. А как только подрос, сразу же взяли в армию, не спросивши, можно ли его отправлять туда. Не хочется жить на свете. Мне сорок семь лет, а я уже слепая стала от слез.
Мы не получили оттуда ни одного его письма. Последнее было из Чирчика. Я написала туда, но письмо мое вернулось с пометкой, что адресат выбыл в такую-то полевую почту. Я пошла к соседу-военнослужащему опросить, что бы это значило. Он и сказал мне, что это значит за границей. И для меня начались самые тяжелые и страшные дни жизни. Я ведь знала, что там идет война, а писем не было. Сережа, второй мой сын, успокаивал меня, что письма еще придут, что это ведь очень далеко. Но тридцатого апреля меня вызвали в горком комсомола. Я открыла дверь и увидела там военкома. И тут я поняла, что с Володей случилось что-то страшное.
Потом ко мне приехал Сережа Данилюк. Они служили вместе с Володей и в Приморье, и в Афганистане. Он мне и рассказал об этом бое, что это была хорошо продуманная засада. Приезжал ко мне из Владивостока Сережа Петухов. Мы ездили с ним к Володе на кладбище. И когда я заплакала, он сказал мне: «Тетя Рая, вы не плакать должны, а гордиться своим сыном. Володя был настоящим товарищем».
Очень мне помогли ребята из клуба школы номер четырнадцать Комсомольска-на-Амуре. Их клуб носит имя Володи. Спасибо им за все. Клубом руководит Татьяна Николаевна Михайлова. Большое ей спасибо за ее чуткое сердце. Они написали Туркину, но он так и не ответил. Тогда и начало все понемногу проясняться.
Я знаю, что Володю в этом мире может удержать только память».
Погиб Володя на чужом пшеничном поле. Раненный в голову упал он на уже пожелтевшие колосья. Такая вышла нежданная жатва.
– Я родила и воспитала десятерых детей, – пишет мама Абдурахмона Чутанова. – Самым младшим у меня был мой – Абдурахмон. Родился он 15 марта 1966 года в колхозе «Коммунизм», Кумсангирского района Таджикской ССР. У нас большая и дружная семья. Абдурахмон в семье у нас был самым младшим, последним. Мы его все очень любили. Он отличался чем-то от своих братьев и сестер. Его детство прошло в сельской местности. С детства он был всегда с мальчиками, бегал и играл вместе с ними. Ребятишки очень его любили и ни один день не могли без него. Он был организатором их игр.
С семи лет он пошел в первый класс. Этого дня Абдурахмон ждал с нетерпением. Первого сентября он проснулся очень рано и радостный, счастливый пошел вместе со старшей сестрой в школу. С детства он был очень любознательным. В школе среди своих сверстников был одним из лучших учеников. По словам учителей школы, Абдурахмон любил свою школу, своих учителей. Занимался хорошо, очень много читал, увлекался спортом.
С любовью и уважением относился к русскому языку. Очень любил читать стихи Пушкина, Лермонтова, Есенина. И, может быть, поэтому после окончания средней школы он поступил в Таджикский педагогический институт русского языка и литературы в Душанбе. Из этого института и забрали моего сына в армию.
Во время учебы в Душанбе он приезжал к нам каждую неделю или в две недели один раз. И каждый его приезд был праздником не только для нас, но и для всех наших соседей и близких. Дело в том, что студентов у нас в кишлаке было очень мало.
Когда он получил повестку из военкомата, то я об этом очень сожалела, так как хотелось, чтобы сын закончил институт. Но, напротив, Абдурахмон был рад и говорил: «Ничего мама, отслужу, потом закончу институт. Я же еще молодой мамочка, успею. Эти два года пролетят быстро».
Сначала он служил в городе Риге, может быть, он проходил там учебку, я точно не могу сказать. После он продолжал службу в Беларуси, потом приехал в Чирчик. Это уже на второй год службы. Потом он приехал в отпуск на семь дней. Это была наша последняя встреча.
Из Афганистана он написал нам два письма, одно отправил, а второе не успел; письмо осталось у него в кармане.
Он мечтал стать учителем. Любил жизнь, людей. Я горжусь своим сыном, он вечно со мной у меня в душе.
В настоящее время наша улица названа именем Абдурахмона, пионерская дружина средней школы № 14, где он учился, тоже носит его имя. Комсомольцы и пионеры этой школы во всем помогают нам. Они заменяют мне моего сына, хотя заменить и не могут...»
Помогают ли теперь, не знаю, если нет уже ни пионеров, ни комсомольцев, но есть новая война... Теперь из Таджикистана не так просто и письмо получить.
Валентина Филипповна Шаповалова из города Шахты пишет о себе и о своем сыне Юрии: «На день рождения Юры приезжали к нам ребята из Ростова: Олег Катунин и Арсен Королев, которые служили вместе с ним. Правда, в том бою они сами не были, а потому и рассказать ничего не смогли. Но вот по телевизору выступал Туркин, он один вышел из того боя. Да еще Бахмутов, о котором писали в статье «Я вас прикрою...». Это о Юре, о его группе. Но где теперь Бахмутов, ребята не знают. Сами писать боятся. Боятся нашей гласности... А мне бы узнать адреса того и другого, да встретиться с ними, узнать за моего сыночка...
И еще – погибли ребята 21 апреля, на задание ушли двадцатого. Но в документах почему-то двадцать третье апреля, а почему, я не знаю.
Живем, умираем живя, мы вот уже пять лет. Никому не нужны. Знали бы наши дети, за что они головы сложили и на кого нас оставили… Нам по пятьдесят лет, а мы уже старики…»
«Пишет сестра Васи Музыки Лариса Николаевна Кухарская. Только совсем недавно мы узнали, как погиб Вася. Но мама наша этого никогда уже не узнает. Она умерла через полтора года после потери сына. Я потеряла почти сразу двоих дорогих мне людей. До сих пор поверить в это трудно. Отец сразу как-то постарел.
Была у нас обыкновенная деревенская семья, и вот, теперь ее нет. Отец – колхозник, мама – школьный библиотекарь.
Вася любил рыбалку, ходил в лес. Мама очень волновалась, чтобы с ним ничего не случилось. Вырос в труде. В деревне ведь работы всегда хватало – и огород, и корова. Вася вместе с отцом все делал – и пахал, и косил сено. Когда подрос, на заработанные деньги купил гармонь и научился играть. А еще любил рисовать и что-нибудь делать из дерева. Бывало, целыми часами сидит и вырезает.
Может быть, я не о том пишу. Но мне почему-то больше всего запомнилось это, самое дорогое, чего больше уже никогда не будет ...
А еще Вася был очень добрым. Мальчишкой он много раз приводил домой бродячих собак и кошек и просил маму, чтобы у нас они жили.
Из Афганистана писал о красивой природе, о жарком солнце, о высоких горах. И ни слова – о той опасности, которая грозила из-под каждого камня. Написал он всего лишь одно письмо, первого апреля. Мы не знали тогда, что это будет и последнее письмо и что через двадцать дней его не станет».
Они, погибшие там и вернувшиеся живыми, несущие в себе печать той войны, оказались обманутыми. Обманутыми всеми нами, обществом. На каждом из нас лежит доля вины перед ними. Но чем и как обманули? Тем, что послали на войну, не имевшую никакой цели? Имела ли эта война какую-то цель в общей, мировой жизни, покажет время, да оно уже показало этот смысл, если, конечно, люди захотят разбираться в ней. Разбирательство же это принесет много неудобств, от которых так просто не отмахнуться, выставив жертву виновником. Нет, обманули не тем, что послали на войну, не имевшей никакой цели. Событие такого масштаба не может не иметь никакой цели. И если мы ее не видим или не хотим видеть, то это не значит, что ее нет. Обманули тем, что юношам, людям в большинстве своем честным по природе, сохранившим чистые души, уверовавшим в правду, в человеческий подвиг во имя ближнего своего, готовых ради правды и справедливости пожертвовать даже жизнью, не указали тот путь, коим правда достигается. Не внушили им того, что жертва жизнью, может быть, не самая тяжелая из жертв, какая только может быть. Оказалось, что мало сохранить душу живой и чистой, мало устоять от искушений и не извериться в правде, надо знать и путь ее достижения. Что за прок – сохранить душу и бросить ее среди бездорожий, среди покушающегося на нее зла...
На всех нас лежит ничем не искупимая вина перед ними. Иначе почему так единодушен вздох по ним их родных, такие похожие оправдания и надежды: будь они иными людьми, ничего этого с ними не произошло бы? Такое сетование я слышал, пожалуй, от каждой матери, с которой сводила меня судьба.
Но иными людьми они не могли быть, не стали бы иными, если бы даже по каким-то превратностям судьбы все повторилось. Не стали бы иными, ибо сколь ни велика, сколь ни коварна сила зла, тяга к правде и чистоте остается все-таки основным свойством человеческой души, ибо только это наполняет жизнь смыслом и саму душу уберегает от гибели. Не могли они стать иными, – и это втайне знают и матери. Потому-то все так трагично и непоправимо...
Бывшего комбата подполковника Терентьева Виктора Яковлевича я отыскал в Ташкенте, в штабе округа. Моему появлению, он, понятно, вовсе не обрадовался.
– Да и что я могу сказать, – неохотно отвечал он по телефону, когда я звонил ему из Москвы. – Вам, видно, все уже известно...
И все-таки мы условились о встрече. Сидели в номере офицерской гостиницы. Он принес много фотографий. Скупо отвечал на вопросы. Откровенного разговора как-то не получилось.
Почти ничего нового о Мараварском бое я от него не узнал. Конечно, он и знал о нем меньше, чем, скажем, командир боевой группы или солдат, находившийся в самом бою. Но он ведь его организовывал, планировал... Правда, его командный пункт находился вдали от самого боя и то, что происходило там, он узнавал лишь по связи. Видно, была это общая закономерность, не только к этому бою относящаяся: чем выше начальник, тем он лучше знал тот план, по которому все должно свершаться, по которому никогда ничего не свершается, но тем хуже он знал, что в действительности происходило...
И только потом я понял, почему комбат был таким скованным, почему он мне не открылся. Видно, испугало его само появление журналиста, ибо в смутные времена от журналиста можно ждать чего угодно. И поди потом доказывай, что в действительности все было не так.
Кто полагает, что офицер управляет своими подчиненными в бою лишь подаваемыми командами, тот ничего не знает о тех невидимых, потаенных пружинах, которые двигают воинским коллективом. Подаваемая командиром команда – всего лишь внешний признак его взаимосвязи с подчиненными. Но команда сама по себе остается пустым звуком, если она не обеспечена тем многомерным единством, которое и соединяет людей в воинском коллективе.
Идя на встречу с Терентьевым, я и рассчитывал в первую очередь уяснить эту его связь с подчиненными. Узнать не только диспозицию – кто и где находился, кто и какие команды подавал, но и узнать кто что чувствовал. И сплетались ли эти чувства в единый поток, в конечном счете обеспечивая успех предпринятого дела.
Но этой его взаимосвязи с подчиненными мне почувствовать как раз и не удалось. То ли она за эти годы выветрилась из его памяти, то ли ее не было вообще.
Может быть, он такой сдержанный по своей натуре, но только тогда он показался мне каким-то растерянным и даже подавленным. Но я не знал его ранее и оценить, в какой степени он изменился за это время, не мог. Похоже было, что и за пять лет, прошедших с того памятного боя, он так и не освободился от этой растерянности. И само мое неожиданное появление, напоминание о прошлом подавляло его еще больше.
Но добавлялось к этому впечатлению и нечто иное. Перечисляя офицеров управления батальона, своих ближайших помощников, он вдруг вместо своего замполита майора Елецкого назвал совсем другое имя. Может быть, действительно забыл, подумал я тогда и поделился позже своим сомнением с начальником политотдела бригады в Чирчике. Тот рассмеялся:
– Да как же не помнит, если вместе на ковре стояли, отчитывались. Такое разве забывается!..
Я-то хотел, чтобы комбат исповедался и тем самым, может быть, облегчил бы свою душу. Пытался внушить ему, что я ведь не дознание веду, не расследование, не поручение выполняю некой грозной инстанции. Мне-то и надо лишь то, чтобы он вспомнил людей, а он этого как раз и не помнил. Но, видно, душа его была столь сильно вспугнутой, что все еще не находила себя, все еще не возвращалась к себе...
Позже, когда я встретился с командиром бригады, в которую входил батальон, он сказал мне, что бой был, конечно, организован плохо, что комбата, конечно же, следовало наказать. Но отстранять от должности его не следовало. Ведь этот первый несчастный бой многому научил и офицеров, и солдат. И действительно, рота и батальон участвовали потом в тяжелейших боях, сложнейших операциях и всегда завершали их успешно, без таких бессмысленных потерь.
Ведь как бы люди старательно ни готовились к настоящему бою, как бы ни приближали учебную обстановку к боевой, настоящий опыт все-таки дает только настоящий бой.
Отстранив же комбата от должности, его, может быть, навсегда обрекли на неуверенность в себе. В себя после этого он, может быть, так никогда и не придет. Это тоже потеря того боя, никем не учтенная.
И мне действительно показалось, что передо мной – уже совсем не тот человек, который был тогда, что это кто-то уже совсем другой и никакого спроса с него теперь не может быть...
В этой трагической истории много было таких подробностей, о которых ее участники хотели бы забыть навсегда. А потому и вспоминали о них с неохотой. Ни им, ни мне встречи эти радости не доставляли. Я как бы понуждал их делать то, чего они теперь меньше всего хотели – вспоминать. Одни не хотели этого делать потому, что действительно было больно, другие же потому, что были невольными виновниками случившегося. А потому и оставалась какая-то натянутость и осторожность. Я же оказывался в положении некоего посредника, якобы имевшего немыслимое право задавать им свои вопросы, словно был я на то кем-то уполномочен, пред кем они должны держать ответ. И как я ни пытался растопить в их душах эту настороженность, она все-таки оставалась. Ведь вопросы мои вытекали из свершившегося, а его уже невозможно было ни возвратить, ни как-то поправить.
Но что надо мне, зачем преследую людей, расспрашивая, понуждая их вспоминать, принося им, может быть, боль?.. Не знаю.
Добро прозаику, зорко следящему за избранным сюжетом, ведущему его по велению хитрого разума. Я же такого права не имею. Я собираю свои строчки с миру по нитке, с бору по сосенке, оставляя их такими, какими их сохранило и донесло время. Не суда я ищу над ними, а понимания их. Да и что стоит наш бедный человеческий суд, так часто оказывающийся неправедным!.. Мною двигала вера в то, что все происходившее с людьми, каковым бы оно ни было, не должно пропадать, не должно исчезать бесследно, рассеиваться в пустом пространстве, ибо тогда разрывается цепь человеческой жизни. Есть некий высший Суд, рано или поздно наступающий. Ведь если только допустить мысль, что от него можно как-то укрыться, что его можно как-то избежать, жизнь человеческая сразу же приобретает иной смысл и значение. Точнее, она потеряет всякий смысл и значение. Если завтра же все то, чем ты живешь сегодня, исчезнет бесследно, или кем-то объявляется неправильным и бессмысленным, стоит ли тогда терзаться вопросами, томиться над их ответами, стоит ли надрывать сердце?.. Стоит ли, если завтра же, все, чем ты жил, окажется никому не нужным?
Но человек не может жить без ощущения своего бессмертия, даже тогда, когда наука и логика говорят ему совсем обратное.
Если только допустить мысль, что рано или поздно не придет к тебе некто неведомый и не спросит тебя, как ты жил, и так ли, как это заведено меж людьми, то можно ни в чем не отдавать себе отчета, можно не опасаться за свою совесть, обозвав ее химерой, отбросив ее, как сущую безделицу.
Но так не бывает, и если жизнь человеческая имеет все-таки какой-то смысл, какое-то высокое предназначение, самому человеку не всегда понятное, то рано или поздно приходит к нам некто безвестный и спрашивает, как мы жили и живем. И никак от него не отвернуться, никуда не убежать. Можно лишь оттянуть эту встречу, но тогда больнее и нестерпимее будет раскаяние.
Но по какому праву ты преследуешь нас, по какому праву лезешь в души и не даешь жить? Что было, то было. Этого уже никому не исправить. Так что же тебе надо? – Так может спросить меня каждый, чьей судьбы я касаюсь. И мне нечего будет на это ответить.
Мне лишь кажется, что сам вопрос этот, давно уже таился в их душах, давно уже гложет их. А мое появление стало лишь поводом для того, чтобы он, наконец-то, был произнесен.
Прости меня, дорогой друг, за то, что этот некто пришел к тебе в моем облике. В каком облике он явится ко мне, может быть, завтра, я не знаю...
Я только чувствую, знаю, что этот таинственный некто уже давно охотится за мной, уже, может быть, прикидывает вопросы, которые задаст мне. Уже, может быть, где-то на пути ко мне. Может быть, уже занес руку, чтобы постучать в дверь, нажать кнопку звонка, который всполошит всю мою жизнь.
Звонок был длинным и требовательным. Раздался он часов в пять утра. И я не сразу сообразил – то ли это надрывается будильник, то ли звонят в дверь. Я выскочил в коридор и спросил – «кто там?» Ответ был привычным: «Афганцы». И сразу же, как пароль: «От Анны Степановны». Все это было уже привычным и даже обыденным. Ничто пока не подсказывало быть осторожным, и я распахнул дверь.
На пороге стоял небольшого роста десантник. Берет его так лихо сидел на голове, что только самый краешек выглядывал из-за черной копны волос. На нем была щеголеватая форма, какую готовят разве что на дембель. Но что сразу бросилось мне в глаза – довольно потертая. Орден Красной Звезды и медаль за «бэзэ» – «За боевые заслуги» – блестели на груди.
– Михаил Осадчук – представился он, шагнув через порог. – Я от Анны Степановны.
Появление «афганцев» в доме было уже столь привычным, всевозможные встречи были столь частыми, что не мудрено было кого-то с кем-то спутать. Приезжали ведь и люди совсем незнакомые, которых до того не знал. Приезжали солдаты из Мараварской роты, оставшиеся в живых. К тому же со сна голова еще не была ясной. В лицо его я не помнил. Нет, никогда не встречались. А вот фамилия была удивительно знакомой. Осадчук, Осипчук... Ах да, Саша Осипчук из Амурской области. Он был из второй роты, прикрывавшей Мараварскую. С Сашей мы переписывались. Он даже написал рассказ «Маравары» и прислал мне. Так я сначала и понял, что это и есть тот Осипчук из Амурской области. И только когда разговорились, понял, что это совсем другой человек.
Во всем облике Михаила Осадчука чувствовалась какая-то разухабистость. С первого слова он сразу же перешел на «ты». Это как-то насторожило: такого ранее при встречах с «афганцами» не было. Оказывается, он возвращался из Алма-Аты с какого-то слета «афганцев», был у Анны Степановны Тарасовой… И вот теперь заехал ко мне по важному делу.
– У меня к тебе дело. Говорил я с Анной Степановной. Ты скажи мне, где сейчас находится Туркин? Где он в Москве живет? Мы с ним посчитаемся...
Ну началось, – обожгла меня мысль. До самосуда еще дойдет. Я сказал, что телефона Туркина не знаю, и что вообще с ним не общаюсь, и стал выспрашивать его, на каком таком основании он считает себя вправе кого бы то ни было судить... Словом, телефона Владимира Туркина я ему не дал и попросил его, чтобы он ничего более не предпринимал.
Я попросил его рассказать о себе, где и когда воевал.
И он рассказал мне историю невероятную, ранее мной не слышанную. Надо сказать, что все более-менее заметные боевые операции, бои, примечательные судьбы, если даже и не попадали на газетные полосы, становились всеобщим достоянием в среде «афганцев», передавались из уст в уста. Но здесь мне была рассказана история совершенно неизвестная и невероятная. Будто бы группа солдат и офицеров была захвачена в плен и вывезена в Иран. Там они подняли восстание, захватили оружие и во главе со старшим лейтенантом Александром Hoвиковым с боями пробились в Афганистан к своим. Живыми из двадцати четырех человек дошло только трое. В том числе и он, Михаил Осадчук. Девять месяцев, – сказал он, – был в плену. Пытали. – И в доказательство показал свои руки. Пальцы его рук были действительно узловатыми, искривленными, со шрамами. В общем, навидался многого, есть о чем рассказать.
Пораженный такой невероятной историей, я попытался выяснить, где же те два других человека, вышедшие вместе с ним. Где находился теперь Новиков, он не знал. Другим же был Сергей Бенюх из Омска. И, порывшись в записной книжке, продиктовал его адрес. О себе Осадчук рассказывал, что возвратившись из плена, три месяца сидел в тюрьме в Новосибирске, пока со всей этой историей разбирались.
После Афгана женился. Но жена умерла при родах, оставив ему дочку, которая теперь у бабушки.
Да... прямо-таки судьба человека. Михаил возвращался домой, в Киев. Но к концу марта он снова обещал быть в Москве. Мы договорились с ним встретиться, чтобы он подробно рассказал об этом, пока никому не известном побеге из плена.
Проводив его до метро, я возвратился. И тут же написал письмо в Омск Сергею Бенюху. Ответ пришел быстро. Но был он ошарашивающим: «Ни я, ни Осадчук, – писал Сергей, – в Афганистане не были. Мы служили на Северном флоте.
Перед Вами очередная выходка Осадчука. Прошло уже пять лет, как я уволился, а проделки Осадчука все еще откликаются, и по сей день все еще догоняют меня. Вам «посчастливилось» встретиться с гениальным аферистом. Это такой мошенник, какого еще свет не видел. Можно целую книгу написать – «Похождения Михаила Осадчука». Вообще-то говорить об этом неприятно. Он вызывает брезгливость. Служили мы под Мурманском с мая 1983 по май 1985 года. Форму носили военно-морскую и к десантной не имели никакого отношения. Осадчук числился в штате роты охраны, но ни разу в караул так и не сходил. Куда только его не пихали, лишь бы не видеть, с глаз подальше. Был он и киномехаником. Единственное место, где он еще справлялся, хотя тоже были проделки типа угона машины для доставки банок с кинолентами. И банщиком он был. Но основное его место – это наряд по камбузу и вечный дневальный по роте. Два года проторчал у тумбочки дневального. Тут он проявлял себя особо. Ночью, когда все спят, он пытался снять часы со спящего или «посмотреть», у кого что в карманах. Ротный говаривал ему: «Осадчук, я не удивлюсь, если тебя сбросят с четвертого этажа».
Вообще-то, можно догадаться, зачем он к Вам приезжал. Посмотрите, не пропало ли что на расстоянии вытянутой руки. На что он рассчитывал, давая мой адрес, я не знаю. Видимо, думал, что я поддержу его игру. Живет он, действительно, в Киеве, но где именно, не знаю.
Если он приедет еще, поддержите эту игру, да вызовите «афганцев», чтобы раскололи его...»
А через несколько дней пришло письмо от Анны Степановны Тарасовой: «В нашем поселке Красный Восток, – писала она, – есть хороший парень Марат. Служил он в десантных войсках. До службы навещал нас. И вот, когда он ехал в отпуск, встретил в поезде Осадчука. Естественно, разговорились, Марат и рассказал про нашего Витю. Вот он и приехал к нам. Сказал, что был в Мараварах, но служил не в Витиной роте, а в другой, которая ходила на выручку в ущелье. Мы приняли его как сына. Отец достал бутылочку коньяку, угостил его. Потом он еще заезжал. Однажды попросил Витину медаль. Сказал, что свою потерял, а тут встречаются «афганцы» и нехорошо идти без медали. На следующий день он вернул медаль, но попросил сорок рублей. Мол, вчера один из «афганцев» надебоширил, попал в вытрезвитель и надо его выручать. Отец дал ему сорок рублей. C тех пор мы его не видели.
Написала я ему по тому киевскому адресу, какой он мне оставил. Но там такого дома нет вообще. Письмо вернулось с пометкой на конверте. Вот как нас, стариков, можно одурачить. А мы его встретили, поверили ему.
Плохо быть таким простосердечным и добрым. А мы воспитывали у своих сыновей доброту и сердечность. Потому, наверное, сынок наш и не вернулся, что ни хитрости, ни лукавства у него не было. Кроме добра, мы ничего ему не дали. В этом наша и беда, наверное...»
Эта встреча, эти письма повергли меня в какую-то растерянность. Как мог я так довериться?! Но ведь я видел: руки – черные и узловатые, как корни, покрытые шрамами и переломами... Эти руки и убедили меня. Я только не знал, при каких обстоятельствах они оказались столь изуродованными...
Больше Осадчука я не видел. Никаких вестей о нем с тех пор не приходило.
Эта досадная и неприятная встреча вдруг открыла для меня многое: если такие, как он, добиваются суда и расправы над Туркиным, если такие бросают в него камни, значит, он неподвластен никакому земному людскому суду...
Среди писем солдат Мараварской роты было и письмо Александра Власова. Об Александре мне рассказала мама Андрея Жукова Раиса Васильевна. Дала и адрес его. Сокрушалась, что Саша пьет, что он совсем потерял себя и на него жалко смотреть.
– В ночь на 21 апреля мы вышли на войну, – вспоминал Александр. – Часа в четыре утра наша рота подошла к кишлаку Сангам. Дождались рассвета, и как только стало светло, два взвода пошли на проческу кишлака. По рации мы слышали, что в кишлаке никого нет, затем передали, что видят двух убегающих духов. Они побежали за ними и вошли в кишлак Даридам. Мы услышали стрельбу, начали вызывать по рации. Никто на связь не выходил. Тогда ротный взял наше отделение и мы пошли к Даридаму. Не доходя до кишлака метров двухсот, капитан Цебрук остановился и отправил меня и Андрея Жукова назад, чтоб передали всем сигнал отхода. Мы подбежали к первым дувалам, увидели человек семь, сказали чтоб все отходили. Когда бежали назад, услышали вскрик, – оглянувшись, увидели, как упал Володя Попов. Я и Чихунов Андрей вернулись. Володя лежал в пшенице, уже чуть пожелтевшей, ждавшей своей жатвы... У Володи было касательное ранение в голову. Мы его перебинтовали и потащили с собой.
Парни лежали метрах в десяти от Цебрука. Мы увидели, что из кишлака в гору бегут духи, начали по ним стрелять. Те рассредоточились на горе. Смотрим, а со стороны Пакистана подъезжает «бурбухайка» с духами. Духи заменяются теми, кто был на горе, последние, отстреляв свой боекомплект, уезжают в Пакистан. Они все были одеты в черные халаты, в белых чалмах на голове. Потом уже мы узнали, что это были так называемые «черные аисты», наемники. Нам некуда было укрыться. Мы были перед ними как на ладони. Опершись спиной на террасу, мы вели стрельбу. Тут еще над головой начали свистеть пули. Огонь вели по нам и с другой горы, напротив. Надо было как-то отходить. Тогда я перебежал ручей и из-за другой террасы повел огонь, чтобы прикрыть остальных, тех, кто нес раненого. Я им кричу, чтоб они перебегали ко мне, пока я их прикрываю. А Олег Касымов кричит мне: «Санек, не высовывайся, убьют». Я кинулся обратно к ним, но меня уже отсекли. Ротный начал стрелять ракетницей, давая сигнал на отход. Но тем самым он обнаружил себя. Он кричал, чтобы все, кто был с ним, отходили. А сам оставался собирать остальных. Я стал выбираться к своим. Когда вышел, то мне сказали, что передо мной вышел хохол с первого взвода (фамилию уже не вспомню) и командир второго взвода лейтенант Котенко.
Я никак не могу понять: командир вышел, а взвод остался там. И ему потом ничего не сделали, только перевели в штаб батальона…
Затем мы увидели, как духи спустились с гор и замкнули кольцо окружения. Мы уже ничего сделать не могли. Взвод капитана Тарана пытался пройти по гребню горы, а другой взвод у подножия, но ничего не вышло.
Наутро к нам вышел Володя Туркин: в одной руке у него был пистолет, в другой граната, а в зубах чека от гранаты. С большим трудом разжали ему руку с гранатой. Все остальное мы знаем с его слов.
Они заскочили в Даридам. Духи куда-то исчезли. Кишлак был пустой. Выбежали из него прямо на дорогу, идущую в Пакистан. Тут начались выстрелы, заработал ДШК. Володя был вместе с Тарасовым. Они стали отходить, прикрывая друг друга. Тарасов был ранен. Володя на себе выносил его. И уже на нем Тарасова убило. Он спрятал его в кустах. Сам тоже спрятался в куст и целый день просидел в нем. На его глазах пацаны лет четырнадцати добивали раненых мотыгами, а женщины снимали одежду. С наступлением темноты стал выбираться из ущелья.
Бой сложился трагически по вине комбата Терентьева. Во-первых, когда ходили на рекогносцировку, он дал всю раскладку и советовался с царандоем. Так что нас там уже ожидали. Во-вторых, допустил тактическую ошибку, посадив две роты на входе в ущелье, а надо было расположить роты над кишлаком, чтобы высоты были наши. А так духи, выбежав на горы, в прямом смысле расстреливали нас.
Ну вот и все, что я знаю. О себе что рассказать? В данный момент нахожусь под следствием, сижу в тюрьме за ... А в остальном все хорошо. Пишите мне домой, а родители уж передадут как-нибудь.
За что он был под следствием, Александр, написав, заштриховал. Но, присмотревшись, можно было прочитать слово «наркотики».
Я тут же ответил ему, просил сообщить все подробнее, может быть, свершается какая-то несправедливость, и я смогу чем-то помочь. Но больше писем от него не было...
Можно, конечно, увидеть в судьбе Власова невинную жертву, жертву неправедной войны. При этом люди упрощенные рассуждают обыкновенно так: может быть, он и виноват, но таковым его сделала война, а значит, он вроде бы и не виновен. Порой им кажется, что жесткие обстоятельства жизни лишь калечат человека, лишь убивают его, что не в их преодолении складывается характер. А потому им представляется все просто: стоит убрать с пути всякие препятствия, и тогда мы вдруг станем людьми нравственными. Мне тоже легче было бы поверить в эту распространенную, но самую простую схему – во всем, мол, виновата война, – если бы не знал многих подробностей из жизни роты до ее трагического боя. А они-то говорят об обратном. Таким его сделало не увиденное и пережитое, таким он, оказывается, был и до того боя. Особенно возмутило, и даже потрясло солдат, когда однажды Власов подменил в санчасти тюбики с промедолом, вылив из них содержимое и залив их простой водой. Все представляли, что было бы, попадись эти тюбики в нужный момент...
Были и другие с ним неприятные случаи. Но я не дознаватель и не судья. Не мне сверять эти факты, тем более, что очные ставки со многими устроить уже невозможно...
Андрей Новиков погиб на второй день боя, когда вторая рота, в которой он был, поднялась в горы, чтобы прикрыть тех, кто вытаскивал погибших из ущелья. Был он в составе второй боевой группы Юрия Войницкого. Пока занимали господствующие высоты, совсем стемнело. Первая группа прошла беспрепятственно. Вторую же группу обстрелял в упор какой-то дух, видимо, случайно отставший от своих. Этой очередью прошило троих – Курякина, Овчинникова и Новикова.
Через пять лет из киргизского села Сукулук ко мне приедут отец Андрея Новикова Константин Георгиевич и его младший брат Юрий. Только от них я узнал, что Андрей носил материнскую фамилию и что подлинная их фамилия Панайоди и что род их происходит из Греции. Дед Андрея, отец Константина Георгиевича, был греческим подданным, торговцем, приехавшим в Россию в 1910 году. Долгое время они жили на Украине, но в сорок девятом году были сосланы в Киргизию. В селе Сукулук и Андрея похоронили.
Через полгода Константин Георгиевич и Юра снова заехали ко мне, будучи в Москве проездом. Уезжали они навсегда в Грецию. Там у них были какие-то родственники, которые обещали помочь им. Они долго рассказывали мне, как там хорошо живется. И, как мне казалось, в этом они не были уверены. Может быть, для того и говорили, чтобы успокоить себя и самим поверить в то, что там действительно все так и есть.
Уезжали они вдвоем. Мать, Тамара Николаевна, осталась в Сукулуке. То ли после гибели Андрея семья их распалась, то ли не захотела оставлять могилу сына.
В последний вечер они вспоминали Андрея. Юра рассказывал о своей последней встрече с братом в Чирчике. На следующий день они должны были получать паспорта для выезда за границу, в Салоники.
Прощаясь, они заверяли меня, что обязательно напишут, как только устроятся на новом месте. Да и приедут еще в Союз – ведь здесь могила Андрея.
Но с тех пор никаких вестей я от них не получал. И где они теперь, не знаю.
Когда я уже заканчивал последние строчки своей повести, приехал Евгений Василевский из Симферополя. Он был в том памятном бою в резерве комбата, вместе с другими солдатами спешил на помощь попавшей в беду роте, вытаскивал под огнем тела павших.
Года два назад я писал Евгению и просил его вспомнить Мараварский бой и ребят, в нем участвовавших. Тогда получил от него лаконичное письмо, что, мол, как вспоминать, если меня он не знает. То есть вспоминать, по сути, отказался, наверное, видя в этом занятие малополезное для практической жизни. Это было, пожалуй, единственное письмо такого характера из множества писем.
И вот теперь, через два года, он приехал. Как оказалось, приехал не столько затем, чтобы вспомнить бой, сколько по житейским и вполне понятным заботам. Пятерых «афганцев»-симферопольцев, стоящих в очереди на жилье, пытаются всячески оттеснить, сделать все возможное, чтобы не дать квартиры. В первую очередь этим занимаются «тузы» города, желающие переселиться в новый дом, дабы старое жилье передать своим детям. А следующий дом может сдаваться лет через пятнадцать...
Я понимал всю подавленность и растерянность Евгения перед тупой и безжалостной силой, видел всю его беспомощность и даже обреченность, когда он говорил, что павших, конечно, помнить надо, но зачем же нас, живых, так топтать? И в том, как он и здесь, как бы мимоходом, говорил о памяти, мне и виделась главная причина того положения, в которое он в конце концов попал.
Когда они, молодые и ничем пока житейским не обремененные, вернулись с войны, когда потерявшие человеческий облик люди, называвшие себя интеллигентами, предъявили им счет, произнеся свою сакраментальную фразу – «я вас в Афганистан не посылал», – был единственный способ противостоять этой бесчеловечной напористости. Создать, сохранить такую память обо всем происшедшем, которая бы и стала надежным препятствием для всякого обличительства и попрания всего того, что ими пережито. Но такая Память в пылу новых забот создана не была... И они, солдаты, оказались беззащитными перед нечеловеческой силой зла. Без этой Памяти никакие хитрые и вроде бы гуманные законы оградить их от унижений и насилий не могли... Понял ли он хотя бы теперь, почему они нападали на «афганцев», почему хотели выставить их эдакими гангстерами и убийцами? Да для того, чтобы теперь безнаказанно стряпать свои беззаконные делишки, унижая их, прошедших войну, и чтобы иметь при этом хотя бы некую видимость права поступать так. Именно поэтому они и поносили «афганцев», а вовсе не потому, что были гуманистами, как хотели себя выставить в общественном мнении...
Если бы надо было выделить то основное чувство, с которым жили и воевали солдаты вдали от родного дома, я не колеблясь бы сказал, что это – память. С самого начала этой таинственной и все еще не понятой воины они жили с ощущением, что участвуют в каком-то деле иного, не обыденного порядка, которое достойно будет памяти людей. Еще восемь лет будет греметь воина, а солдаты будут уже петь: «Вспомним, ребята, мы Афганистан...» Сказалось это и в том, что там, на афганской земле, они устанавливали обелиски и памятники павшим. На месте гибели солдата или в военном городке. Где они теперь, эти памятники? Когда уходили войска, их увозили с собой. Но чаще – взрывали.
В Асадабаде был установлен памятник офицерам и солдатам Мараварской роты. Я видел его фотографию, мраморную плиту с выбитыми на ней именами. Но где она теперь, эта плита?.. Вполне возможно, что ее нет, и нигде более этого скорбного списка, кроме как здесь, в повести, теперь уже не прочитать...
Капитан Цебрук Николай Нестерович
лейтенант Кузнецов Николай Анатольевич
сержант Некрасов Владимир Леонидович
рядовой Хайдаров Сахоб Саатович
сержант Уразбаев Джумабек Гельдыевич
рядовой Мустафин Наиль Маратович
ефрейтор Марченко Вячеслав Валентинович
сержант Кухарчук Василий Федорович
младший сержант Чутанов Абдурахмон Тожиевич
сержант Касымов Олег Масурманкулович
рядовой Моряхин Виктор Гаврилович
сержант Кульнис Станислав Иосифович
ефрейтор Вакулюк Александр Сергеевич
сержант Тарасов Виктор Васильевич
рядовой Мадиев Исматтуло Шамсович
рядовой Бойчук Владимир Васильевич
сержант Гавраш Юрий Чеславович
сержант Жуков Андрей Михайлович
рядовой Попов Владимир Викторович
рядовой Сулин Вячеслав Анатольевич
сержант Матох Михаил Алексеевич
ефрейтор Федив Василий Иванович
рядовой Музыка Василий Николаевич
рядовой Сливко Александр Германович
ефрейтор Комогорцев Никон Николаевич
рядовой Курякин Владимир Павлович
сержант Нападовский Игорь Анатольевич
рядовой Новиков Андрей Константинович
рядовой Овчинников Олег Павлович
рядовой Чихунов Андрей Михайлович
рядовой Шаповалов Юрий Николаевич
Я выписал имена павших, как они были нанесены на том памятнике. Кто-то додумался имена офицеров выбить на одной плите, а имена солдат и сержантов – на другой. Словно и не уравняла их всех общая судьба...
Но где все-таки плита? Обычно плиты демонтировали и увозили с собой, на старое или новое место расположения части.
Но этой плите, а значит, и памяти о Мараварской роте не повезло. При сильных обстрелах в мае 1987 года мина попала прямо в памятник... Взметнулся на месте памятника красный куст взрыва, сея вокруг черные горячие осколки и красную гранитную крошку. Этот шальной снаряд, попавший в памятник, и освободил от необходимости его рушить собственными руками, ибо нет ничего противоестественнее, чем временная память... Развеянной по бесстрастным пескам, разбросанной по молчаливым камням оказалась память о роте, ее слава... И кто теперь соберет ее в далекой стране? Остается собирать лишь то, что долетело сюда, в родные пределы, к родным гнездовьям, чтобы хранить тут его уже вечно...
Памятника Мараварской роте теперь нет. Его безжалостно и бесстрастно уничтожила война, так же, как и создала... Теперь память о роте, так же как и могилы ее солдат и офицеров, рассеяна по всей стране, по всей России и другим, теперь уже суверенным, государствам. Это не значит, что ее, собранной воедино, теперь нет. И существует она независимо от того, распадается ли страна на суверенные республики, отдельные государства или не распадается. Для нее это уже не столь важно. Это теперь одно из тех, глазами не видимых, кожей не осязаемых, но душой поверяемых дорогих понятий, которые не поддаются уничтожению по чьему бы то не было произволу, независимо от воровски проложенных теперь границ между народами великой страны. Она будет жить и будет единой даже теперь, когда границы разделили людей. Это выше возможностей человека и вне его произвольных прихотей. Но память о роте есть и знак, указующий на то, что сотворенная ныне насильственная, разрушительная суверенизация – дело неестественное, а потому безнадежное и обреченное. Я вовсе не надеюсь на то, что перед естественностью и неделимостью памяти об этой роте, пред воинством страны вообще политики снимут шапки, что она остановит их в их, конечно же, наивысших, а на деле мелких и эгоистических соображениях. Даже уверен, что не остановит, ибо давно уже у нас политики руководствуются чем угодно, но не тем, что для страны естественно, что ей необходимо. Остановит ли их это слабое пламя памяти, если они в удовлетворении своих амбиций уже не остановились перед несоизмеримо большим – целостностью страны, России, и не только территориальной, но и духовной?..
Знаю, почти уверен, что это никого не остановит. Но я знаю и другое: всякое противоестественное дело в конце концов обречено. Принеся людям страдания и жертвы, оно неотвратимо уступит место естественному, разумному, тому, что согласуется с народной нравственностью и совестью человека, его высоким предназначением, а значит – с целесообразностью и пользой.
Удивительно похожими оказались письма матерей. По ним совершенно невозможно было определить кто писал – доярка или учительница. Видно, горе действительно обнажает истинную суть человека, и тогда произносятся те главные для него слова, которые в обыденной жизни он, может быть, никогда бы и не произнес...
Но что ищут они? Что хотят услышать? Подробностей гибели сыновей, знать как все было, кто был рядом и кто разделил их последние минуты? Знать, во имя чего все было? Конечно. Но разве утешилась бы мать в горе своем, если бы знала, во имя чего погублен ее сын, если даже эта цель и была достаточно высокой, если бы доподлинно знала, как все произошло? Все равно она не будет верить и сомневаться, искать и надеяться, ибо никогда не сможет примириться с выпавшей на ее долю несправедливостью – пережить свое дитя...
Мой адрес ей сообщила Анна Степановна Тарасова.
И у нас завязалась с ней какая-то удивительно трогательная переписка, с описанием всех подробностей жизни. Когда я в хлопотах своих задерживался с ответом, она беспокоилась – не заболел ли, не случилось ли чего. Постепенно письма ее вошли в мою жизнь – взволнованные, несколько торопливые, но такие необходимые и дорогие. Я угадывал все, о чем она хочет сказать и что стоит порой за фразой, брошенной вскользь. Она писала мне так, как пишут хорошим и давним знакомым, хотя никогда мы не видели друг друга и нам так и не довелось встретиться. А теперь нам не встретиться уже никогда...
Может быть, у нее просто не было рядом человека, которому она изливала бы душу, с кем делила бы свою печаль, пред кем исповедовалась бы о своей трудной жизни. Ведь в горе человеку нужнее порой даже не какая-то помощь, а молчаливое участие, а то и просто человеческое сочувствие. Видимо, это как раз и был именно такой случай.
Надежда Васильевна Касымова жила близ Душанбе в Гиссарском районе, в поселке Института земледелия, как она указывала свой адрес на конвертах. Работала дояркой на ферме. Сама, без мужа растила пятерых детей. Кроме того, на ее руках была старая, больная мать. Старший сын Иван жил тут же, уже своей семьей. Олег погиб в Мараварском бою. Игоря призвали в армию, и он служил сначала в Читинской области, а потом в Монголии. Дочь Рано заканчивала среднюю школу. Самым младшим в семье был Рустам. Он учился в шестом классе.
Я знал уже, что сержант Олег Касымов был писарем в Мараварской роте, что он хорошо рисовал и кое-что сочинял, и надеялся, что он, может быть, оставил какие-то свидетельства о себе и своих боевых товарищах. Надежда Васильевна выслала мне потом его записные книжки и рисунки. В записных книжках его я нашел тексты солдатских песен, мне уже знакомые, которые он переписывал и за день до гибели. Найти что-либо, сочиненное им, не удалось.
Переписка наша с Надеждой Васильевной оборвалась неожиданно и навсегда. Я послал ей последнее письмо двадцать четвертого января 1989 года, еще не зная и даже не предполагая, что читать его будет уже некому и что никогда больше не получу писем от солдатской матери Надежды Васильевны Касымовой.
Помню, что-то шевелилось в душе недоброе, блуждала тревога. Она и заставила меня послать письмо именно в тот день, когда в газетах было опубликовано правительственное соболезнование родным и близким погибших в результате землетрясения в Таджикистане. Но и тогда я не предполагал, что Институт земледелия, как писала в обратном адресе Надежда Васильевна, и есть та самая злосчастная Шарора, на которую двадцать третьего января обрушились селевые потоки и погребли треть поселка.
Наутро мне пришла телеграмма из Шароры. Перед самым выходом на работу позвонили из телеграфа: «Приготовьтесь, телеграмма нехорошая»... Невидимая, заботливая телеграфистка стала спрашивать, есть ли у меня родственники в Шароре. Родственников у меня там не было.
А Шарора и Институт земледелия, в моем сознании не совмещались. Ну ладно, говорю, читайте. Чему быть, того не миновать. В телеграмме была всего лишь одна фраза: «Мама и Рустам погибли».
Но в телеграмме не было ни моей фамилии, ни фамилии отправителя. Я было усомнился: может быть, не мне? Взволнованный, я отправился в редакцию «Красной Звезды», где тогда работал. Из Таджикистана мне больше никто не писал, кроме Касымовых...
Имя Рустама однозначно говорило, о ком идет речь, но душа отказывалась верить. Потом уже я узнал, что рано утром Надежда Васильевна отправилась на ферму, на утреннюю дойку вместе с сыном Рустамом, своим постоянным помощником. В пути их и настигло землетрясение. Там, на пути к ферме, и погреб их многометровый селевый поток... Тела их так и не будут найдены. По решению правительства республики в Шароре образовано братское кладбище...
Я было порывался немедленно вылететь в Шарору, но редакционные планы, как это часто бывает, не совпали и на этот раз с моим состоянием души. Нет, даже не планы не совпали. Тут было нечто совсем иное. Когда я прибежал к своему редактору с предложением немедленно вылететь в Таджикистан, запальчиво объясняя, что там мне быть просто необходимо, редактор, вроде бы и понимая меня, спросил: «А о чем напишешь? Где проблема?»
И в самом деле, странная ситуация: действительно, о чем напишешь, если в газете сухие сообщения о землетря-сении уже прошли? Прошли и соболезнования семьям пострадавших. Событие свершилось, газета на него, как и должно, отреагировала. О чем еще писать? Ну, погибли люди. Не вообще люди, а дорогие тебе, с которыми тебя что-то связывало. Но газета об этом сообщила и соболезнования выразила. Вообще сообщила и вообще выразила. Но конкретные судьбы оказывались никому не нужными. Некому было сказать, что погибла мать солдата и что никто и никогда больше не будет хранить о нем память так, как это могла только она...
Прости меня, Олег, за то, что не смог вылететь тогда и поддержать сестру твою Рано и бабушку в их горе. Хотя знаю: нет мне прощения. Значит, надо было как-то исхитриться, ведь знаю же я по опыту, что жизнь по хитрым законам и лукавым предписаниям не ведет к благу. Значит, надо было придумать командировку, убедить начальство в ее крайней необходимости, но все-таки побывать в твоей несчастной Шароре. Но эта нежданная смерть там, где ее меньше всего ожидаешь, поразила и парализовала мою волю.
Нет мне прощения и потому, что последние письма Надежды Васильевны были пронизаны такой неутешной болью. По сути это были жалобы ее души. И я обязан был что-то сделать безотлагательно, как-то вмешаться во всю эту нескладуху жизни, и если не исправить ее, то хоть что-то сделать для облегчения души матери.
«Как тяжко мне все вспоминать, – писала она, – спасибо за то, что не забыли их.
Нет теперь его, но память о нем у меня в сердце и душе. Но позабыла его школа, не ходят к нему на могилку. Кроме меня и моих детей. Памятник у него есть, но не такой, как у остальных ребят. Я писала Ане о том, на каком неудачном месте он похоронен. Могилка позаброшена и нету человека, чтобы подзаставил сделать как следует. Такое вот у меня горе – не прибрана его могилка к месту. Я хожу к нему за два километра каждый денек. А чем я помогу ему, только слезы мои приношу ему, а более ничего нету от меня»...
Могилу твою, Олег, потом все-таки поправили. После того, как и Анна Степановна обратилась в областной военкомат.
Но была у Надежды Васильевны еще одна обида. Ее она и унесла с собой. А потому и промолчать о ней нельзя.
«Получила я от Тарасовой письмо, – писала она. – И она спрашивает: Надя, получила ли ты за Олега афганскую медаль? А я никакой медали не видела. Вот такой у нас военком невнимательный. Но как обидно – одному есть, а другому нет. И все несправедливо. Я сразу же сажусь на автобус и – в военкомат. Там, оказывается, все уже давно готово, а они и не чесались. Отдали они мне медаль. И вы знаете, как я шла до автобуса, не помню. Дороги не видела из-за слез. Доехала кое-как домой и на работу поползла еле-еле. Вот как они относятся к нам.
Главный тут у нас в военкомате Музафаров. Он давно работает и всегда так поступает. А когда подавал мне медаль, то сказал, предупредил, чтобы я никому не говорила и никуда не писала, не жаловалась. Говорит: «Надежда Васильевна, никуда более не пишите, а приходите ко мне». Но даже угля не помогли привезти. Купила за двести рублей, а у меня пятеро детей... Вот как они мне помогают. Убили моего сына и успокоились теперь...
После этого случая созвали в клуб ребят, какие живыми вернулись из Афгана, хотели тоже медали вручить. А он сам, Музафаров, не явился. Так ребята посидели, все были взволнованы, а ничего не поделаешь. А бедным ребятам вручили ли потом медали, не знаю. Спрошу и вам напишу. Я хочу, чтобы вы написали про наших деток. Так тяжко перенести такое горе...»
Где теперь та медаль, так обидно врученная, омытая материнскими слезами? Сохранилась или тоже погребена под толщей горных пород?.. Если дотошный археолог когда-нибудь откопает ее и разгадает ее смысл, она все равно не расскажет ему этой печальной истории...
Где тот военком, как теперь живется ему? Не сосет ли душу его совесть? Ах да, он ведь не знал, что все обернется так трагически, он ведь не предполагал, что видит Надежду Васильевну в последний раз...
Что теперь попрекать и стыдить его, если ничего уже невозможно поправить!
Видимо, надеется, что не воздастся ему за унижение ближнего своего или думает, что его собственной жизни не будет конца...
Ну что винить теперь незадачливого военкома? Он повинен лишь в том, что не позаботился о своей собственной душе. Он ведь дитя своего времени и своего общества. Он и должен был поступить так, как он поступил. В нем сработал всю жизнь воспитываемый оптимизм дурного толка, всю жизнь воспитываемое презрение к смерти. Ему, конечно, невдомек, как оно обедняет человека, каким ущербным и несчастным его делает... Ведь если бы люди жили с ощущением того, что, может быть, завтра им предстоит умереть, они были бы уже иными людьми. Они ценили бы только однажды отпущенную им жизнь. По-иному относились бы и к своим ближним.
Ничем не избыть теперь ту обиду, с которой ушла Надежда Васильевна Касымова. Остается лишь перечитать ее письма и принять в сердце ее печаль. Ведь в горе человек способен на такие проникновенные, на такие трепещущие в каждом звуке слова, на которые он не способен в обыденном состоянии. Может быть, самые пронзительные, самые дорогие слова и рождаются в горе. А потому приведу ее письма. Мне не придумать таких слов, не сказать такими словами, какие выливались из ее пораженной горем души; кроме того, это ее последние слова и других она не произнесет уже никогда.
«Высылаю вам рисунки Олега. Он, когда служил в Уссурийске, посылал их моему последнему сыночку, Рустаму, который учится сейчас в шестом классе. Вот и второй мой сынок, Игорь, служит в Читинской области. Высылаю фотографии. Посмотрите на моих сыночков. Я и газету послала. У нас была неделя памяти и мы всем совхозом ходили к Олегу. В газете написано, как служил он в Афгане. Все написано по-таджикски. Я не понимаю, что там написано про него.
Муж меня оставил с пятью детьми. В Таджикистане я живу вот уже двадцать шесть лет. Такая моя жизнь. Осталось у меня четверо, а пятого нету. Он такой был у меня ласковый. Учился хорошо, всегда занят, рисовал до того дня, когда ушел в армию. И вот теперь его нет.
Вы извините меня, может, не так пишу. Но я женщина простая, рабочая. На душе кипит обида и горечь. И я вам пишу про свою обиду.
Приходил ко мне тот парень, с которым вместе я отправляла Олега в Уссурийск. Он жив. Побыл у меня полчаса и пошел на могилу к Олегу.
Он говорит, что был приказ ехать в Афган, пишите рапорта. Все ребята начали писать оптом, но он по зрению не прошел. А Олег рисовал, писал. Надоело ему, и он поехал в Афган.
Он и там был писарем. Оформлял все документы, выписывал похоронки. Он даже, как мне рассказывали, сам для своего гроба бирку сделал. Написал свою фамилию и имя – приготовил гроб для себя и пошел в бой... В тот день, когда он узнал, что нет ребят, бросил ручку и пошел в бой. Ранили его в правую руку. Пуля из руки пролетела в живот. Тоже досталось бедному. Хорошо, что он уполз далеко. Его тоже долго искали.
Еще один парень приезжал из Афгана. Говорит, что Олег всю казарму изрисовал. Такая смерть у него. Дожить до двадцати лет... А я ведь три операции перенесла. Он прекрасно знал и видел, как я жила и мучилась. Но не пожалел меня...
Теперь смотрю на фото, читаю его записные книжки, как сочинял он в проклятом Афгане. У нас в совхозе трое оттуда вернулись живыми. А погиб только мой, только я такая несчастная. Лежит теперь один на высокой горке и положены на него такие мраморные плиты, сроду не встанет.
Как жаль, что пришлось ему погибнуть на афганской стороне.
Мы с Аней стали, как сестры. Раз наши детки служили вместе, то и мы не должны дружбу терять. Так трудно нам с ней без них.
Когда я узнала, что Туркин жив остался, я сразу поехала к нему. Но он мне не показался на глаза. Так я и уехала ни с чем. Стыдно ему стало, видно, от родителей. Так я его и не видела... Теперь ему можно ездить и в Москву и далее. Он жив, а наших – нет.
Я еще одного паренька встретила, который служил с Олегом. Я попросила его, чтобы он вспомнил об Олеге, написал. И до сегодняшнего дня нету. Разве им охота на секунду присесть? Они живы, работают, гуляют, веселятся. Более им ничего не надо... Вы помогли бы, чтобы была память о сыночке. А то четыре года никто его не вспоминает, кроме мамы родной. Он был у меня самый ласковый из всех детей. Сейчас пишу, а он в глазах у меня стоит.
Сначала, когда его хоронили, на митинге выступали и говорили, что будет улица Олега Касымова, и в школе пионерский отряд его имени. И ничего нету. И даже не стали ходить к нему на могилку. Висит в школе маленькая фотография, и больше ничего нету. Заброшена школа, нет порядка в ней.
Сейчас у меня служит один сынок – Игорек. Хотя бы он вернулся домой. В ноябре ему исполнится девятнадцать лет. А потом буду отправлять в армию следующего. Но нет мне счастья. Мне еще три года работать до пятидесяти лет. Я с того года постарела и поседела. Нет у меня Олега и нет сил.
У меня сохранились записные книжки Олега. И там были адреса его друзей. Я, после его гибели, когда вошла в сознание, решила написать письма матерям по этим адресам. И вот теперь мы с ними переписываемся.
Я отправляла его служить в Уссурийск и сказала ему: слава Богу, что не в Афганистан. Но прослужил он там полтора года и написал, что готовят их в Афганистан, что едут до Чирчика, а там своим ходом – в Афган.
Я скорей в Чирчик. Увидела его. Отпустили его на пять суток. Привезла его домой повидаться со всеми. И он сказал, что неохота туда ехать.
А потом я получила письмо из Афгана. Все хорошо, писал он. И, наконец, получаю последнее письмо: «Мамочка, больше мне писем не пиши. Открыли перевал из Пакистана в Афганистан. А мы стоим всего в четырех километрах от границы. Двадцать первого апреля открылся сильный бой. Наутро я взглянул, что нет моих товарищей, бросил ручку и пошел в бой. Целую. Олег».
И более я ничего не слышала и не видела, кроме гроба. Вещи его привезли вместе с ним. Там у него были две записные книжки и часы, два моих письма, которые он не успел прочитать. Часы я подарила его другу, с которым он вместе учился в школе. Он жив, ходит ко мне и на могилку и очень скучает по Олегу.
Если дойдет мое письмо до вас, то вы ответ дайте, а я пришлю тогда записные книжки бандеролью.
Смотрю теперь на фотографию. Снялись они в Чирчике впятером. Четверо погибли, и лишь один Туркин жив остался. Но он даже не захотел показаться мне на глаза...»
После нежданной гибели Надежды Васильевны и Рустама вскоре умрет и бабушка. Она была в преклонном возрасте и давно болела. Но смерть дочери и внука окончательно подкосила ее. А накануне Рустам все приставал к ней: пойдем сфотографируемся, будет фотография на память. Никто не говорил, но все понимали, что бабушка скоро умрет и фотография останется на память Рустаму. И они сфотографировались. Но случилось так, что Рустам погиб раньше бабушки... Никто ведь не знает своей судьбы.
Надежда Васильевна выслала мне семейную фотографию. Посмотрев фотографию, я возвратил ее, зная, сколь дорога она для нее.
Я ведь не знал, что моя московская квартира будет более надежным пристанищем для этой реликвии, чем ее родной дом...
Есть у меня, Олег, и твой рисунок, тот самый, который ты прислал из Уссурийска Рустаму. Ты нарисовал тогда десантника на фоне парашютных куполов и боевых машин. С суровым, мужественным лицом, держащего натянутые стропы.
На обратной стороне ты написал: «На память Рустику от брата. Сохрани до моего приезда. Олег. 1.10.1984 год».
Рустам хранил твой рисунок сколько мог. А теперь его хранить некому, и я, видимо, передам его в музей воинов-интернационалистов, если такой будет создан и если он будет надежным пристанищем реликвий той войны, на которой вы были...
Твой старший брат Иван после землетрясения уехал на родину своей жены Лиды, куда-то, кажется, в Рудный. Игоря уволили из армии. А тогда он получил краткосрочный отпуск, ехал, радостный, домой, хотел заехать в Алма-Ату, к Анне Степановне. Но уже в поезде прочитал в газетах о землетрясении и заспешил, встревоженный, домой, еще не зная, что его там ждет.
Так от вашей большой семьи скоро остались только Рано и Игорь...
Мне довелось потом прочитать письмо Рано к Анне Степановне Тарасовой: «Тетя Аня, села писать, а сама не могу. Плачу, как вспомню, сердце просто разрывается. Не могу, не могу поверить, что мамочки моей и Рустама больше нет, нет, нет...
Остались мы теперь с Игорем одни. Он уже приехал домой. Бабушку похоронили на русском кладбище, а не рядом с Олегом. Она ведь русская. Поставили оградку, столик и скамейку.
Мы вам всегда будем писать, только вы нас, тетя Аня, пожалуйста, не забывайте.
Никогда не думала, что так может случиться. Как же трудно жить...
Мамочку и Рустамчика так и не нашли. Мы даже не знаем, где они лежат. Нашли всего лишь одну доярку...
Третьего марта будет сорок дней, как они погибли. Ну почему наша семья такая несчастливая... Мама ведь в марте собиралась ехать на курорт. Уже и путевку взяла. А Рустамчик так ждал своего дня рождения! Мама обещала купить ему часы. Он так ждал. Ведь совсем еще маленький – двенадцать лет. Только жить начал. Ну почему они не проспали тогда на ту дойку?!»
Словно какой-то безжалостный рок висел над его судьбой. Словно ему выпало искупать чьи-то грехи. Возвратись он из Афгана живым, не ждала ли его смерть дома от слепой, стихийной силы? Как знать...
Не думал я, пускаясь в свой поиск, что печаль моя будет не только о павших солдатах, но и о других, до того незнакомых мне людях. Не забыть мне теперь уже никогда, Рано, твоей фразы, твоего плача: «Ну почему они не проспали тогда...»
Промелькнула Шарора в газетах и в нашем сознании малой искрой и, кажется, погасла. А там еще живут в палатках и вагончиках и долго еще будут жить так. И никакими пожертвованиями не восстановить потери и не излечить боль души.
Но что самое удивительное и непостижимое, о чем сообщалось в газетах: ученые, оказывается, предвидели это несчастье. Более десяти лет назад занесли его на свои карты прогнозов. И все произошло именно так, как они думали, Неужто и это не говорит нам о том, что наука без души и сердца бессмысленна... Ученые бесстрастно, и, видимо, опять точно сделали новый вывод, что в Шароре не исключен новый подземный удар.
А я все слышу неутихающий, раздирающий душу крик девушки Рано Касымовой из Шароры: «Ну почему они тогда не проспали...»
Пока пишу эту повесть, пока собираю свою роту, ко мне приходит один и тот же, повторяющийся сон. Даже не сон, ибо не различить в нем каких-то четких картин – но чувство, ощущение: словно я где-то в горах, почему-то без оружия. Надвигается какая-то опасность. Какая – и сам не пойму. Но я беспомощен перед ней. Мечусь отчаянно в поисках спасения. И не находя его, просыпаюсь в страхе и слезах...
Что-то случилось в этом мире, видать, недоброе. Может быть, вооруженные люди, убивавшие друг друга, нарушили какие-то извечные, пока неведомые нам, законы бытия. И когда отговорило своим жестоким языком оружие, на них обрушились новые беды. Словно эхо взрывов и выстрелов, дойдя до каких-то невидимых небесных сводов, возвратилось назад возмездием. И тогда произошли землетрясения. И на земле, разрушая плоды их труда, и в душах, перепу-тывая понятия о добре и зле, без представлений о которых человек не может жить нормально. Но люди, занятые своими земными заботами, не заметили этой связи. Они по обыкновению своему подумали, что это просто стихийное бедствие, а не неотвратимое возмездие, сниспавшее со сводов нарушенного ими миропорядка.
В Таджикистане уже постоянно происходят землетрясения по мере того, как там разгорается новая война, точнее, продолжается все та же. Но об этой войне, еще более коварной и жестокой, надо бы писать уже новую повесть. Но повестей, видать, не будет, ибо теперь они не нужны и невозможны. С людьми произошло что-то невероятное, они перестали удивляться, пугаться человеческой смерти. То ли уже привыкли к постоянным смертям, то ли в душах свершилось нечто, чему еще нет названия. После ужасных военных событий в Таджикистане, гибели двенадцатой пограничной заставы, после кровавых октябрьских 1993 года событий в Москве это подтвердилось уже окончательно. По Божьему ли попущению, по чьему-то ли лукавому умыслу, но это уже свершившийся факт. В душах и обществе убраны какие-то препоны, позволявшие людям удерживаться в пределах своей человеческой природы. А это гораздо опаснее каких бы то ни было политических хитростей, и труднопоправимо, если поправимо вообще. Теперь уже ничто не сдерживало разорения жизни, расползания горя человеческого по земле, которое уже не вместить ни в какую душу. А без этого врата бедам остаются открытыми.
Зачем брожу я по земле, усеваемой все новыми и новыми молодыми могилами? Что ищу у этих холмиков? И почему все пути мои приводят к ним?.. Не потому ли, что здесь заканчивается земная жизнь человека, здесь и только здесь проясняется ее смысл, ее сокровенное значение, ее неведомая тайна? Остановись, человече, у этих холмиков. Куда ты торопишься? Какие такие неотложные дела и заботы тебя полонили так, что за ними ты уже не замечаешь белого света? Или ты не знаешь о быстротечности и конечности своего бытия? Или душа твоя уже ослепла и не способна заметить, увидеть, как некая диковинная белая птица материнского плача витает, неистово бьет крылами над этими холмиками: «Приду на могилу и спрашиваю, и спрашиваю у него: «За какие грехи ты заставляешь меня оставаться здесь? Ведь в моем теле, истерзанном болью и тоской о тебе, нет здорового кусочка. Дай возможность бесследно исчезнуть из этого позорного и грязного мира. Молчит! Может, и нет его в этой земле...»
Кто и как теперь расформирует эту роту?.. Нет такой силы и никаким земным приказам она уже неподвластна. Каждая судьба слита с ее общей участью. Она и есть теперь та духовная застава, спасающая меня. Спасает надежнее всякого оружия, ибо ей не нужно уже оружие железное.