Проза
Николай СМИРНОВ
И ВЗДРАГИВАТЬ БУДЕТ ЛЮТИК…
Рассказы из цикла «Распавшееся ожерелье»
ЗЕМЛЯ И НЕБО
Тонко проблеял бекас, срезал лучистую высоту наискось звуком, будто отпилил небо от земли. Вот я и стою на земле, на каменистых грядках за нашим домом, происхождение которых, у кого я потом ни спрашивал – никто не мог объяснить. Вот и цветы: замшевые, грациозные нити стеблей клонятся под тяжестью влажно-ярких, как из желтого шелка, чашечек. Названий этих цветов тоже никто тут не знал. Цветы здешние, колымские, а люди – со всего света, из лагерей.
Я смотрю вдаль, за болото. Там, на горизонте, сквозят серо-голубым, местами стальным пухом, всиниваясь в небо, почти уже невидимые, далекие сопки. Со всех других сторон обзора нет: сопки – до солнца…
Это первые воспоминания. Если и их покров сдернуть с души, то зацветет под ним нежно-голубой, эфирный состав. Разоблаченная из пелен и покровов памяти, душа мне словно говорит, что некогда я жил в небе…
Но уже тело мое обретает тяжесть, я вижу, как скользят подо мной камни, обкатанные, шишковато-серебристые… Они грохают под сапогами того, кто несет меня, зажав под мышкой. Я стараюсь выкрутиться, страх и стыд облепили всего меня. Меня ставят на ноги в доме, и принесший говорит моей матери:
- Бери его! Полные штаны наклал!..
И мать говорит:
- Заигрался, наверно, да и не заметил, как случилось…
Эти слова не объясняют причину моего стыда и страха, они сказаны будто совсем не обо мне; я задумываюсь, и в этот миг у меня появляется память.
Теперь, много лет спустя, мне думается, что именно в тот миг окончательно отделилось небо от земли.
Человека, принесшего меня из барака, я не запомнил – он остался безлик и текуч, как тень. А дорогу, что ложилась ему под ноги, припоминаю: сплошной, ровный галечник, чистый, приятный глазу…
У нашего прииска и казармы, и лагерь, с его колючим прямоугольным тенетом на низкорослых столбах, стояли на большом поле галечника. Из одинаковых каменных кулаков, хорошо прогревшихся, сочилось бесцветное бесстрастие, усыпляющее всё кругом, даже зеленое гнездышко брусники у крепкого, будто каменного, пенька. И чуя токи этого бесстрастия, вздрагивал рядом лютик – тонким, почти невидимым стебельком.
Пройдет десять лет, часть заключенных освободят так же неожиданно, как посадили; половину упрячут глубже в тайгу; похилившиеся столбы с колючей путаницей повалят, бревна и горбыль бараков растащат на дрова. Дожди смоют штукатурку и опилки, и снова чистым станет поле галечника, и так же равнодушно будет сдвигаться теплый кругляк под ногой. И вздрагивать будет лютик, словно видя птичьим желтым глазком что-то совсем иное на этой каменной чистине – прошедшее, а может, будущее? И будет смотреть на это иное, содрогаясь, не умея оторваться…
Я только теперь страстно понимаю, что всегда в жизни хотел увидеть это иное, вместе будущее и прошлое – то, что простодушно, по своему, всегда видит земля, видят ее цветы и камни.
ЛУТОНЮШКА
Не торопясь, важно обходил я свои владения. В три-четыре года всё кругом кажется необъятным. От дверей, по завалинке, за угол, мимо нашего окна. Потом появлялось загадочное, словно заснувшее, окно второй половины дома, где жили соседи Бурашниковы. И потом еще несколько шагов по таинственным грядкам серой гальки. У кого бы я ни спрашивал, кто сделал те грядки, откуда появились они – никто не мог мне ответить, хотя на каждом невзрачном кругляшке здесь словно проступала печать сотворившего этот низенький пригорок, где отец на отшибе срубил дом, а Бурашниковы вскоре к нему пристроились.
На галечных грядках кончались мои владения, дальше начиналось болото, владения Бабы-Яги. Как раз здесь оно разливалось широко и образовывало небольшое озерце. Его темная глубина, пронизанная по краям широкими стеблями притихшей осоки, была словно погружена в сон – такой странной и емкой была там тишина.
Почуяв осязаемую силу этой тишины, я удовлетворенно хмыкал, но сразу же поворачивал назад. Я не был дурачком Лутонюшкой, чтобы подходить к этому болоту, притворявшемуся простым. Я догадывался, что оно хочет и не может избавиться от своего сна: у природных вещей есть свое сознание – это непробудный минеральный или древесный сон, в котором проходит вся их жизнь; и я чувствовал этот сон, моя душа слепо нащупывала контуры его, разряженного, как вакуум. И всё мне там рассказывало, – как умеют рассказывать кочки и камешки, – как плавал Лутонюшка, как выметнулась тенью из-за серых и рыжих от прошлогодней травы кочек Баба-Яга…
В ту же секунду, когда я представлял себе ее появление, я сразу же поворачивался к болоту спиной и, изо всех сил стараясь не побежать от страха, высвобождался из прозрачных теней разлитого над болотом сознания. Окно бурашниковское, – всегда словно нежилое, завешенное, – не успокаивало меня, и лишь у нашего порога я радовался, опускал голову и начинал думать.
Про Лутонюшку и Бабу-Ягу мне рассказывала мать. Почему же я думал, что плавал он в нашем болоте? Почему я ту бурую воду представлял сказочной? Не потому ли, что страшная граница – была там и, как взрыв, разбивавший нашу жизнь, мир нездешний там и начинался, там были в него ход и лаз? И потому волновался я, обходя свои владения, и подымал из-под хрупкого безымянного цветка каменную кругляшку величиной с куриное яйцо, и вглядывался в ее слюдяные щербинки: оттуда ко мне пробивались, мерцая, искры света – словно сквозь неплотно притворенный ставень Божьей мастерской.
БЕССОННИЦА
Только закрою глаза и, словно есть некая ось в теле, переворачиваюсь лицом вниз, как в темную воду. Неприятное чувство невесомости, но не телесной, а душевной – душа во мне теряет опору. Открою один глаз, проверю – нет, лежу, как лежал, на спине… Чем мне загородиться от бессонницы, от изматывающего скольжения мыслей, вроде и беспорядочных, но внутренне крепко объединенных? Каждая минута возгорается и возгорается, борясь за призрачное существование, каждый образ хочет стать лицом уходящего мига и лечь в память, но вспыхивают и умирают все, как эфемериды. Так кидает из стороны в сторону мой кораблик, обуреваемый волнами.
И вдруг выбрасывает его из расходившегося моря на твердую землю. Вот призрачные камни, те самые, по которым я ходил в детстве. Вон и наш дом, срубленный отцом на краю прииска. Окна уютно светятся, ставни еще не закрыты на ночь. Тишина и приятная, мягкая воздушная глубина вечера попритушили пространство – всё видится мне, как сквозь дымчатую марлю накомарника.
Сарайка с поленницей дров по стене, торфяная намятая тропинка к болоту, прямо из которого вот-вот должна взойти желтая, нежная, яркая, влажная, как яичный желток, луна. Пока на ее месте – стоячее сияние, будто там, в болоте, вырыта яма, и в ней разгорается невидимый костер.
На самом деле луна не в болоте, а за сопкой, исчезнувшей в темноте. Но я тогда не понимал этого. Еще при солнышке начинал я уговаривать родителей сходить за луною, и бегал к болоту, и смотрел, как быстро истаивали сопки в сумерках.
Сегодня-то уж, думал я, всё будет по-моему: схвачу, прижму к груди желтый лучистый ломоть…
Родители дружно, радостно смеялись в ответ на мои уговоры, и я с досадой выбегал из дому. Стоячее маревко над болотом загустевало изнутри сусальным крапом, и вдруг ослепительно близко, как самоцветный перстенек, выставлялся кончик полудиска. И всех пяти чувств – каждого по-своему – касался он, и марлевая крашеная воздушная завеса начинала дышать в манящем своем сиянии.
Скорее, скорее, пока луна не вылезла вся! Будто вытаявшая из вечной мерзлоты, знобко обнаженная, была она младенчески чистой, прозрачной: сквозь нее виднелись зазубренные, тяжелые листья осок, и кочки были еще намного выше ее, и всё сияние ее было пока – низовое, земное, доступное…
Я перепрыгивал к ней с кочки на кочку, а про себя не переставал укорять отца за то, что он не пошел со мной. С ним было бы не страшно, и луна бы через полчаса лежала у нас на столе, и было бы видно ее из нашего оконышка всему прииску…
Мне было лет пять. И так же, как сейчас борюсь я с бессонным, изматывающим скольжением мыслей – боролся тогда со своим страхом, стараясь не думать о кладбище, затаившимся в темноте, за болотом, рядом с луной…
Громко плюхнув сапогом, перескакиваю невидимое окно глубокой воды. Дальше – перепутанные, как проволока, больно хлещущие сквозь штаны кусты карликовых березок, их всегда здесь ломает на веники отец. Затрещали, со свистом распрямляясь, прутья за спиной – ох, как громко! Оборачиваюсь назад и вижу, что дом наш уже пропал в темноте: на болото у нас нет окон, наши окна смотрят на улицу, на прииск. А где же луна? Луна уже рядом, но рядом и взгорбок кладбища, и не того, терпимого, где кости заключенных матово белеют сквозь проломы гробов, а вольного, настоящего, глубокого, с покосившимися недобро крестами в оградах. Там – настоящие, несогнившие, лежат в вечной мерзлоте мертвецы. Луна всажена в этот взгорбок, словно клин, и большой крест у ее бока словно подрагивает…
Карликовые березки всполошливо вцепляются в меня, длинно рассекая воздух вдогонку, хлещут злобно. Или еще кто-то неподалеку в темноте хрустит по ним?
Ухающее сердце мое, наконец, заглушало треск и скрежет кустов. Но как ни велик был мой страх, сильнее была обида на родителей. Почему они не хотят пройти со мной эти двести-триста метров? Вы не верите, что я схвачу луну? И хорошо – не верьте, только дойдите со мной до места. А там увидим...
И каким нестерпимо унылым, самодельным и обидным казалось мне после близкого лунного блеска наше домашнее электричество. Сидя за столом, встречал меня отец нарочито деловитым вопросом: ну что, принес? Или: а где же луна? И тотчас же лицо его исчезало в ослепляющих меня слезах.
И снова упрямо звал я родителей на улицу. Признавался, что мне совсем немного до луны дойти осталось, просто я немного испугался кладбища. Пойдемте со мной! Родители, уступая мне, выходили, наконец, на улицу. И всякий раз мне казалось, что луну еще можно схватить: она стояла еще не выше нашей сарайки, и всё болото было в сизых, глубоких тенях, и по цыплячьи нежная, просвечивающая плоть луны все еще была близко. Если бы отец посадил меня на плечи, я бы дотянулся, схватил…
Я снова уговаривал отца пойти со мной. Отец смеялся и вроде соглашался. И смех, и слова его мягко разносились по тихой, невидимой гальке и, казалось, ударялись в сверкающий полудиск, который поднимался выше и выше, и вольно, сильно сиял, выхватывая из тьмы очертания сопок…
Теперь уж поздно, думал я. Надо ждать до следующего вечера. И отец говорил: завтра я обязательно схожу с тобой, а теперь надо идти спать.
Я ложился, думая про луну, но она и в мыслях продолжала удаляться и становилась всё более недоступной. И все мертвецы Колымы – и вольные, и заключенные из знакомых по рассказам траншей «Юбилейного», Берелеха, Сусумана и Хатынгаха, мертвецы в гробах и без гробов, в мешках, с голыми ступнями, торчащими из промерзлых штабелей, расколотые, как ледяные глыбы, ломами, и брошенные так, без всякого погребения, – собирались к моей кровати.
Умерший отец мой и его смех, и бодрый, радостный его вопрос: ну, где луна, принес? – теперь где-то там, в тех цветных снах, за мысленным морем, на далеком берегу. Он не хотел тогда идти со мной на манящий свет луны, к кладбищу, а вот сейчас смотрит на меня оттуда, – а я шел, я тогда был ближе, чем он, к мертвым, к неродившимся, к тому берегу. Дети всегда ближе, я знаю.
А теперь меня относят и относят оттуда волны мысленного моря.
Я напрягаю работу памяти, я хочу, чтобы это подобие цветного сна уплотнилось, начинаю находить на ощупь знакомые меты, и опять всё ближе, ближе темно-золотистый морок кладбищенской луны. И чего-то я пугаюсь, как тогда мертвецов. Может, самой невозможности этой затеи. И кто-то словно не хочет помочь мне, и смеется за моей спиной.
Между мной и тем вечером темнеет четверть века – словно длинное кладбище, в глубоких тенях, в высоких, резко видимых крестах. Сколько на этом кладбище мертвецов-помыслов, которые боролись и сгорели, как эфемериды, и каждый из них – я. Сгоревший героем минуты, часа, месяца, года… Да вот и этот, последний я, пробирающийся на мысленном кораблике к острову галечника, будет скоро смыт с укачливой палубы. Десятки, сотни новых уже ползут на его место… Бессильные, короткие мороки.
Есть род переживаний, о которых говорить нелегко. Я знаю, что они пройдут. Это просто бессонница. Уже, вот сейчас, уже проходят. Я засыпаю.
И напоследок мелькает странное: что ведь я могу и заблудиться в этом море, заплыть туда, откуда нет выхода. Гремливая галька сдвинется беззвучно под моими бесплотными ногами и знакомые увядшие улыбки того берега со всех сторон обступят, закивают мне: мол, да, ты прав в своих догадках, домой человеку отсюда не возвратиться. И, в утешение, протянут мне чьи-то руки мою детскую, недоступную луну.
ЛЮДОЕДЫ
Почему в детстве так неодолимо тянуло ко всему сказочному, страшному? Стоило лишь прочитать, что где-то в лесу живет Лихо одноглазое, сидит в избушке на кровати, смощенной из человеческих костей, как сразу же окутывал всё вокруг соломенно-серый цвет таежного мира: болотные моховинки, подтопленные, наклонившиеся лиственки… Свет от скалистых сопок – серый, каменный, а в самой гущине черных сухостоин прячется уродливый балаган, покрытый толем. Входишь – сидит на костяной койке образина в выношенном брезентовом балахоне: лицо пустое, выеденное страхом.
Так же хорошо представлялись, выныривая из пустоты, и мордастые великаны немецких сказок, и столы в полутемных прокопченных замках, уставленные тарелками с грузными кусками человечины. И когда отец мне однажды сказал: «Коля, ты, смотри, не ходи на стройку, не подходи к заключенным – они детей едят!» – я втайне страшно обрадовался, потерял покой и дня три был в возбужденно радостном настроении, будто попал в ту самую землю, где однажды королевич, идя вечером по узкой улице уже погасившего огни города, увидал, как на верхнем этаже дворца, в оранжевом аквариуме освещенного окна, королева сняла с себя голову, причесала, напудрила и снова поставила себе на плечи.
Блики сказочного, теплого рыжего света мерцали вокруг, окатывая детские души: мы издалека неотрывно следили, как черная колонна выволакивается на трассу у почты и дробится у стройки, как люди расходятся по рабочим местам. Там они протаивали кострами вечную мерзлоту, ломами били ямы под столбы, там строили большой бревенчатый дом для жителей прииска. Там, за новыми венцами, невидимо для нас совершалось, казалось нам, самое страшное и интересное. Но издалека ничего не увидишь.
В обед их под конвоем уводили обратно в лагерь. Тогда стройка затихала, и в поднятом уже до крыши ярком бревенчатом срубе из тяжелой лиственницы затаивались наши страхи – и человеческие обглоданные кости, и котлы со страшным мясом у костерков. Томление пересиливало страх – каждого из нас звал, притягивал теплый, нездешний оранжевый свет. Так ведь близко в детстве до иного мира, того мира, откуда ты пришел сюда всего несколько лет назад. Один – или два, три шага?
Вот они построились в колонну, уволоклись за поворот, за гараж, к речке – и стало тихо, только звон какой-то тоненький струился всё ближе и ближе. Отец на работе, мать ушла в магазин – и даже стены, даже одежда на вешалке словно подталкивали меня: давай, беги. Даже десяти минут тебе хватит, чтобы перебежать трассу у столовой и заглянуть туда, в иной мир. Глухо ухало сердце, и тишина стояла особая, давящая, предупреждающая, что здесь он, здесь иной мир, только ты ищи лучше.
И вот я уже внутри стройки, где дымится странно, будто умерев от восторга и ужаса, костерок. Я смотрю туда, куда показывает длинная, живая прядь дыма… Там, там следы их людоедства!.. Наверное, в ямах… И я с ходу – аж располыхнулись полы накинутой второпях отцовской телогрейки – прыгнул в яму.
Ничего нет… Попытался вылезти и чуть не закричал: иной мир уже поймал меня в свою ловушку, уже затолкала эта давящая тишина меня прямо в лапы к людоедам. И тотчас же обрушилась тишина, осыпалась, и из-под осыпи ее выступили шаги, сдвиги, шорохи, взвякнуло железо кайла. Я сжался на дне ямы, замер под телогрейкой, но шаги шли прямо ко мне, всё ближе.
Черное молодое лицо в черных колючках и черной шапке засмеялось над краем ямы:
- Ага, попался!
Переполнивший меня ужас я никак не мог вытолкнуть криком, не мог оторваться глазами от рта людоеда: белые, широкие, страшные зубы – таких больших я не видел никогда! – сияли на меня, как прожектор. Я задрожал и забился.
Всё так же улыбаясь, чернолицый человек со страшными зубами протянул мне руку и выдернул из ямы. Проскочив между редкими черными фигурками, я выбежал со стройки и вернулся, не помню как, домой. Повесил на место отцовскую телогрейку. Мать еще не пришла. Сердце мое сильно билось.
«А где же у них там людей едят, чего-то я не видел?» – осторожно спросил я дня через два у родителей, когда отдернувшийся было иной мир снова смог обнять мою душу, снова стал звать меня своим неизъяснимым светом.