Вы здесь

Анастасия СМИРНОВА. Из живого мира. Короткие рассказы [Проза]

ИЗ ЖИВОГО МИРА                 

ЕСТЬ У СИРЕНИ ТЕМНОЕ СЧАСТЬЕ

В конце весны мир зацветает буйно и радостно – акварельно-сочной травой, солнечными одуванчиками, острыми ростками картофеля, пробивающимися из-под глиняной корки. Как во времена Велеса, «щекочут» соловьи, и у самого крыльца раскинула душистые лапы темная сирень.

В подъезд заходишь – и словно нет этой весны: уныло и сумрачно, как в каменном мешке. На грязно-синем подоконнике – небольшой мертвый шмель. Мохнатый комочек в янтарных поясках залетел сюда из живого мира, который теперь приглушен, обесцвечен и наглухо отгорожен пыльным стеклом. И столько безысходного в этой неподвижной распластанности, что стынет в груди и хочется опрометью броситься вниз по ступенькам. И вот мы – я и шмель на старой газете – уже у сиреневого куста.

Вдруг вздрагивают ворсистые лапки с маленькими крючочками на концах, и одни еще цепляются за пожелтевшую бумагу, а другие уже ощупывают, перебирают цветки в ниточках-прожилках, и вот шмель пополз, припал жадным хоботком к вытянутой чаше с пятью лепестками. Кажется, сейчас он заурчит, как довольный полосатый кот.

Постояла я еще немного на крыльце, глядя на чудесного ненасытного зверя, пьющего сладкий нектар. И снова шагнула в унылый сумрак, чтобы не видеть, как через несколько мгновений, густо жужжа, будто небольшой аэроплан, он навсегда взмоет в небо.

Но всё останется. И многоголосое цветение, и буйство возвращенной жизни, и темное счастье сирени, разгаданное мною в этот час.

 

 

ВЕСНА

Второй день весны. Но кажется, что ее нет и не будет, как не будет ни тепла, ни самой жизни. Сыплется с неба редкий снежок на замерзшую грязь. Лица вокруг, словно в кривом зеркале, перекошены от житейской хмари.

Стою на пустой остановке. В заброшенной витрине – поблекшие обертки от ядовитых чипсов и шоколадок. Искореженная урна переполнена таким же хламом. Вся металлическая коробка, предназначенная для спасения людей от непогоды, облупилась, и стекляшки букв вверху разбиты. Задней стенки у коробки нет, и по тропке, сквозь нее, отражения из кривого зеркала движутся в привычную человечью суету, словно не замечая меня, не задерживаясь тут. Кажется, и трамвай никогда не придет сюда.

Но вот он появляется, издалека громыхая, содрогаясь на рельсах своим громоздким алым чревом. Внутри него так же, как и на улице – пусто, грязно, бесприютно. И так же медленно, как тащимся мы, с сиденья подымается жуткий старик с неподвижными глазами: уставился – и надвигается на меня, словно в страшном сне. Спасает остановка – створки вагона раздвигаются, и старик исчезает за ними.

Мы плывем мимо мятого металла, необитаемых зданий, непристойно раскрашенных стен. Больше никто не входит и не выходит. Во мне разрастается тоскливое чувство оставленности, как бывает в старом нежилом доме.

И внезапно рядом со мной – маленькие, чернявые, нерусские – перебегают вперед двое мальчишек. Им лет по семь, у одного в руках огромный пакет чипсов, второй сжимает коленками большую оранжевую бутыль с «фантой». Накупили лакомств и катаются себе на трамвае. Они так весело болтают и с таким смаком поедают шоколадное мороженое, что кажется: это льдистый вкус самой жизни тает и у меня во рту – вкус сладкого молока с какао. А значит, совсем скоро придут и тепло, и весна.

 

 

ВСЁ СЛАВА БОГУ

У автобуса собрались старухи, разговаривают о смерти. Мол, лучше умереть без мучений.

- Мама-то ослепла-оглохла перед смертью. Как мучилась, как плакала: милые-то вы мои, поскорей бы меня Господь прибрал… А и нам-то как тяжело, – нараспев окая, сокрушается женщина помоложе, полная, как доброе тесто.

- Сколько ей годков-то было?

- Восемьдесят седьмой год.

- Пожила, пожила, – отзывается бабушка с огромным рюкзаком-горбом на согбенной спине. Она в выцветшем ситцевом платье поверх спортивных штанов, в ветхой ветровке, обута в резиновые сапоги, хотя на улице стоит тридцатиградусная жара.

Начинают перебирать, как водится, общих знакомых: «Юрка Прохоров не помер?» – «Да нет, живой. А Надю Пименову схоронили…» – так обыденно и просто, как проста, наверное, и сама смерть.

Каков из себя этот Юрка? Наверное, старик, а может, горький пьяница, раз слывет ни в живых, ни в мертвых. Но, видимо, не перевелись еще обитатели в этих позабытых-позаброшенных деревеньках.

- Воруют у нас по-страшному, замков новых понавешала, а что толку? Всё весной вынесли… – не жалуется, а мягко удивляется бабушка с рюкзаком, – что за люди-то нынче пошли? Раньше такого не было.

- Не было, – решительно соглашается полная, как тесто, женщина.

- Я и картошку посадила, да пришли, выкопали. Кабаны-то пороют-пороют в одном месте, а эти – тут разрыли, там натоптали… –  вместо обиды в голосе звучит сожаление о непутевых ночных татях. – Да ведь я-то наработаю, я-то, слава Богу, на здоровье не жалуюсь. Кабы только, милые вы мои, спину не сломала – упала осенью в подполье – совсем бы крепкая была. А и сын у меня хороший, забирает на машине, каждый день возит. А внуки-те редко бывают, – певуче продолжает бабушка, будто сказку сказывает. Так и хочется ее слушать и слушать. 

- Так вы радуйтесь, что редко. А то, если бы часто ездили, надоели бы, – слегка нравоучительно возражает сидящая рядом пассажирка – городского вида, в широкополой соломенной шляпе.

Бабушка задумчиво соглашается. Поднимается с сиденья, снова приспосабливая на спину свой рюкзак. Оборачивается – и из-под полинявшего старушечьего платка на меня смотрят яркие, живые, молодые карие глаза.

- Всё слава Богу, – и, согнувшись под привычной тяжестью, она выходит из автобуса на пыльную обочину.

 

 

ПЕТУШОК НА ПАЛОЧКЕ

В раннем детстве казалось, что у взрослых всё скучно и не по-настоящему. Настоящее – у нас, маленьких. Особенно скучно бывало у бабушки с дедушкой, в их уютном, правильном мире – нельзя ни с бутербродом в комнату, ни погримасничать перед зеркалом.

А когда мы выросли, играть и вовсе стало стыдно, большие ведь… Но напротив, в черном окне вагона метро, маячит кто-то с вытянувшимися, как у нашей «зам по науке», щеками – и ты вдруг украдкой показываешь этой суровой даме язык. Оглядываешься. Парень в вязаном колпачке, словно невзначай, отсел на соседнюю скамейку. Улыбнулся мужчина у дверей, и понимающий отсвет этой улыбки еще долго стоит на лице, пока мужчину не уносит людской водоворот на станции. «Этот наш», – чуешь в нем сообщника.

«Наши» встречаются редко. А когда встречаются, то робко прячутся в лягушачью кожу условных приличий. Бывает и так, что живой, простодушный человек под этим панцирем задыхается, чахнет. И остается лишь непробиваемая чешуя, бездушное чудовище.

На днях комендант общежития, хамоватая баба шестидесяти лет, развязно отчитала за неуважение к старшим тощего аспиранта, смущенно просившего не говорить ему «ты». А сама теперь идет мне навстречу и, на всю длину высовывая подвижный язык, лижет огромный петушок на палочке. Брезгливо пытаюсь обойти ее, но она – улыбка шириной с улицу – движется прямо на меня: «Несколько дней искала, чтобы настоящий, как в детстве!»

Сегодня я еще не раз удивленно вспомню это радостное пробуждение.

В учительской покинутый муж, крупный, одутловатый, расположился, как ведущий актер на большой сцене. «До сих пор не могу поверить…» – и снова начинается проникновенный монолог для благодарной публики, готовой задушить состраданием. «И чего ей не хватало», – удивляются дамы всех мастей, смакуя тайные перипетии. А уж сами примеряются, как бы ловчее занять место неверной.

Слушаешь, и тошнит от приторного лицемерия. И почему-то  вспоминается, как здесь, в метро, в середине вагона, тихий безумец однажды раскланялся по кругу, облизал пальцы на обеих руках да закатил такую лихую трель на воображаемой балалайке!.. Все вокруг – кто немымизваянием, кто раскачиваясь в дремоте, кто уткнувшись в книгу, – равнодушно внимали музыке, не слыша ее. А я прятала разъезжавшееся в смехе лицо, отступая перед умалишенным музыкантом.

Несчастный муж всё выступает. Он так внушителен, так основателен, что пьяница-сосед на днях принял его молоденькую любовницу за дочь. А что, детей вырастил, теперь пора и для себя пожить. Отчего сбежала сумасбродная жена – бедолага знает. «Вот за это я ее и люблю… то есть, любил…»

Занавес падает.  И, глядя на опустевшую сцену, я явственно слышу, как внушительный педагог воет от тоски в своей новой отремонтированной квартире. Потому что уже почти совсем задушил в себе то, что спасает каждого из нас от этой унылой жизни.

 

 

ПОСЛЕДНИЕ ИЗ МОГИКАН

На пешеходной улице, которую в народе называют «Бродвеем», выступали музыканты из Венесуэлы. На них поглазеть собрались различные люди. Вперед выехал на своей коляске безногий нищий, задрал культю на перильце, покуривает. Другой мужик – молодой, хорошо одетый, пьяный – с блаженной ухмылкой Иванушки-дурачка пустился в пляс под гулкие, зовущие удары большого барабана.

И у нее внутри словно что-то проснулось, пошло на этот зов, и рот по-ребячьи раскрылся в такой же блаженной улыбке узнавания – никогда не виданное, но родное, как детство: красноватая смуглость, орлиный профиль, гордый народ.

Наряд вождя кричаще красочен. Переливы свирелей обволакивают, уносят из шумной суеты города. Исчезает монотонная девица-зазывала из-за передвижного прилавочка напротив. Вместо ровных квадратиков мостовой, вместо глыб вековых зданий (застенчиво выглядывают из-за них зеленые церковные маковки) – разворачиваются душистые прерии, вьется горьковатый дымок костра, и вокруг него – женщины. Черно, маслянисто от прямого пробора отливают их волосы. Женщины плетут кожаные браслеты, а бронзовые дети копошатся рядом.

Воскрешая детские призраки, которые порождало ее пылкое от природы воображение, – вот вырасту, поеду в Америку и стану женой индейского вождя, – она забыла о том, что уже дважды выходила замуж. И ни одного из мужей не любила, а всё пыталась построить правильную жизнь по специальным брошюркам.

А когда полюбила впервые – поздно, после сорока – себялюбивого человека, чье равнодушие она принимала за мужественность, а нерешительность – за трепетность души, то из-за бесплодных грез и сладкого самообмана ушла из благополучной семьи, и потом отчаянно, на нищенскую зарплату, выучивала в институте сына, и еще долго ждала чего-то необычайного, несбыточного…

- Раньше испанцы дивили аборигенов цветными бусами, а теперь аборигены их нам продают, – вдруг отчетливо прозвучало над самым ее ухом. Прерия растаяла, она обернулась: иронично-тощая дама приценивается к пестрым украшениям.

И пренебрежительное замечание снова сбросило ее на пыльные кирпичики мостовой, где последние из могикан плясали на потеху уличным зевакам.

 

 

МОЯ ХУДОСТЬ

Изошлась от тоски – будто червь могильный сердце сосет.

Всё одно мечтание наяву: ладный, сильный, – улыбается ласково, а глаза – ясные-ясные, как та летняя зорька в ржаном поле. 

А кругом – хмарь беспросветная, тоска, тоска…

Позвал бы – бежала бы за ним, босая и простоволосая, по позднему апрельскому ледку, взметая снежную крупу, скулила бы от счастья. Да не пускает цепь – подыхай одна, как собака.

Еще вчера тешилась – не поспел, не уразумел, помешали. А сегодня уж нечего томиться. Видать, нашел другую отраду. Забыл. С первого шага знала, на что иду: счастье – короткое, муки адские – вечные.

И в душе, где прежде разгоралось ему навстречу живое тепло, встала обида. И тогда  утерла я тонким шелком злые слезы, достала из коробка бересту и нацарапала на ней бронзовым, с костяной узорной ручкой, писальцем: «Я посылала к тебе трижды. Что за зло ты против меня имеешь, что в эту неделю ты ко мне не приходил? А тебе, я вижу, не любо. Если бы тебе было любо, то вырвался бы из-под людских глаз и примчался…»

Подумала немного. Словно ласточка пронеслась, жалобно вскрикнув, – неужели конец? И приписала: «Отпиши же мне, хочешь ли, чтобы я тебя оставила? Буде даже я тебя по своему неразумию задела, если ты начнешь надо мною насмехаться, то судит тебя Бог и моя худость».

И когда прошла без малого тысяча лет, из-под земли достали истлевшие полоски березовой коры, – письмо мое, на которое он так и не ответил, – то долго не верили, что это я сама написала ему. И от имени моего – звонкого, веселого, как смех его той ночью во ржи, – осталась лишь древесная труха.

 

ПОЛЕТ

Самолет вздрогнул, разогнался и, перестав цепляться колесами о бугристую твердь, взмыл в ночное небо. Город под крылом накренился и стал отдаляться вниз; наискосок – кроны деревьев, квадраты кварталов, изгибы и пятна – и всё вдруг заслонила облачно-серая мгла.

В этой клубящейся мгле – только стремительное движение вверх. И жутко, и радостно, и сердце дрожит, ширится, тщится вобрать весь мир. Туда, туда, где над облаками голубая глубь – воздушный океан, и посреди океана – остров под вечным светилом. Там нежно пламенеют зеленовато-холодные равнины и вершины светозарных гор, там струятся серебряные реки и райские птицы сидят на золотых деревьях, там хранит древние заклятия бел-горюч камень Алатырь.

Кто однажды открылся буйным ветрам этого острова, тот тоскует всякий день и всякий час, по полудням и по полуночам, ест – не заест, пьет – не запьет, спит – не заспит, а всё тоскует. Потому что сюда, в призрачную страну заоблачного счастья, нельзя шагнуть с грубого земного трапа.

 

БЕРЕМЕННАЯ

Будничное утро в троллейбусе. Лица озабоченные, дремлющие, равнодушно выжидающие.

Я люблю сидеть слева, на одиноком переднем месте, лицом к салону, и рассматривать пассажиров. Порой попадаются замечательные личности, и тогда я гадаю, кто они на самом деле. Во время ежедневного маршрута – мужчин интересных бывает почему-то  меньше – я встречала и тургеневских девушек, и бородатых пиратов, и роковых женщин декаданса.

Но сегодня взгляд скользит, не останавливаясь. Бывает такое – серенькое, ничем не примечательное начало дня.

И вдруг, уже не ожидая ничего интересного, совсем рядом, наискосок, вижу ее: рыжие завитки, спускающиеся на плечи, глаза, улыбающиеся собственной глуби, томная, слегка отечная бледность лица и плавные линии рук. Мона Лиза! Каким чудесным образом она попала в это бесцветное утро, в скучный троллейбус?

Она беременна, и уже совсем на сносях. Немножко отекли ноги в простых черных шлепанцах, пронизанные сеточкой голубоватых сосудов. А на портрете этого не видно…

Достала из сумочки телефон и по-леонардовски сосредоточенно углубилась в него. Потом неловко встала, придерживаясь за поручни. Подол короткого темного платья смешно застрял между ягодицами – одернула его. Троллейбус остановился, вздрогнув, и она тяжело соступила с подножки в утреннюю суету города – живая, загадочная, вечная!

 

 

ЗОЛОТОЙ ДОЖДЬ

В музее прохладно и многолюдно. Под высокими сумрачными потолками по стенам развешаны полотна. Электрические лучи направлены на них так искусно, что кажется – свет льется в зал, на зрителей, с самих картин. Нетленный свет, запечатленный художником несколько веков назад.

В одном месте собралась целая толпа. Подошла ближе – и словно шагнула в круг этого живого сияния. Тицианова «Даная».

Сколько раз я рассматривала мертвые подобия, оттиски шедевров, и казалось, что знакомые сочетания линий и пятен уже не обещают ничего душе. Но встреча с подлинным искусством всегда ошеломляет.

И всего-то – голая женщина на смятой постели, а смотришь и узнаешь всё: как она жила все эти годы в целомудренном заточении, как долгожданное чудо застало ее врасплох. Рука еще расслабленно покоится на складках простыни, но вся она уже раскрылась навстречу загадочному гостю, и во взгляде, в развороте головы, в изгибе стана – всё: испуг,  страсть, грядущая тоска. Целая жизнь – в одном запечатленном миге.

Но нет на полотне таинственного возлюбленного – есть только прекрасное видение, золотой дождь… И нечто строгое проступает в лицах женщин – старых и молодых, – освещенных его теплыми потоками.

 

МОРОЗ И СОЛНЦЕ, ДЕНЬ ЧУДЕСНЫЙ

Вышла на улицу – мороз и солнце, день чудесный. Мороз зимний, а солнце уже весеннее. Тепло еще не чувствуется, а только видится в его утреннем свете, но, уже согретые этими живыми лучами, зачирикали малые птахи, и во мне будто что-то потеплело, обрадовалось этому необыкновенному мартовскому дню.

Деревенская улочка по пояс утонула в сугробе. Я иду по узко протоптанной тропке, и кажется, что холодный сверкающий снег тоже стал солнечным, теплым.

В небольшом домике живет моя старая бабушка. Она еще спит, и сон погружает ее в страшное, тяжкое, выстраданное за долгую, без малого вековую жизнь. Жутко мне от того, как мечется и стонет моя бабушка в своей маленькой чистой комнатке.

Я склоняюсь над ней и громко возвещаю: «Пора, красавица, проснись, открой сомкнуты негой взоры!» Ой, а вдруг испугается? Но уже волнение, переживаемое во тьме сна, переходит в нашу солнечную явь, и бабушка пробуждается со словами, выражающими то же, что и я чувствую сегодня: «Господи, какая же я счастливая!»

Отчего утро, запечатленное в стихах за полтора столетия до меня, снова осветило заснеженную улочку? И отчего бабушка, забывшая, какое сейчас время года, пережила его живительную радость вместе со мной?

В каждом прекрасном мгновении проступает красота Создателя. И в искре человеческого гения, вспыхивающей в вечности, тоже есть отблеск этой красоты. Может, в радостном пробуждении сегодняшнего утра явилось нам утро Творения?

Может, создания нерукотворные и рукотворные, вызывающие в нас счастливое чувство жизни – это лишь экспонаты в прекрасном Божьем музее?