Вы здесь

[18] Иногда, совсем уже утратив чувство времени, ты выходил из блиндажа и обнаруживал, что уже стемнело…

Иногда, совсем уже утратив чувство времени, ты выходил из блиндажа и обнаруживал, что уже стемнело. Вдали тускло мерцали горы, окружавшие базу, но источника света никогда не было видно, и горы походили на ночной город, когда до него ещё ехать и ехать. По краям линии обороны, со всех сторон, с неба опускались осветительные ракеты, заливая мертвенным белым светом уходящие вверх от предгорья склоны. Иногда ракеты спускались по нескольку дюжин сразу, оставляя за собой след из густого дыма, роняя раскалённые искры, и казалось, что любой человек или предмет, попавший под их свет, замрёт, словно живая статуя.

Шелестя, уносились в небо осветительные ракеты, их запускали из 60-мм миномётов с нашей стороны заграждений, и они, роняя магниевые искры, на несколько секунд заливали светом траншеи северных, высвечивая зловещие плоские силуэты крон махагониевых деревьев, придавая пейзажу жуткую ясность, и затухая. Видно было, как рвутся мины, с оранжевыми вспышками и серым дымом, который поднимался на верхушками деревьев в трёх-четырех километрах от нас, и как разрываются снаряды потяжелее, которые летели с баз огневой поддержки, расположенных дальше на восток у ДМЗ, с Кэмп-Кэррола и Рокпайла, откуда били по местам возможного сосредоточения противника или по позициям реактивной или миномётной артиллерии северных. Время от времени (сам я видел подобное всего раза три-четыре) разрывы снарядов сопровождались дополнительными взрывами – при прямом попадании в склад боеприпасов. По ночам всё это выглядело очень красиво. Ночью даже разрывы вражеских снарядов были прекрасным зрелищем, прекрасным и ужасающим до глубины души.

Я помню, какими словами один лётчик, летавший на «Фантоме», рассказывал о том, насколько красиво выглядят ракеты, поднимающиеся от земли к самолёту, чтобы его убить, помню и сам, какими красивыми бывают трассирующие крупнокалиберные пули, когда ночью они тянутся к вертолёту, в котором ты сидишь, а они летят медленно и грациозно, непринуждённо поднимаясь по дуге, и всё как во сне, и ты не видишь в них никакой угрозы. От этой красоты можно было впасть в некое блаженное, приподнятое состояние, что ты становился выше смерти, но этому быстро приходил конец. Всего одно попадание в вертолёт, куда угодно, и ты уже понимал, где ты есть, губы прикушены, костяшки на руках побелели, и так далее, и тут ты осознавал, во что вляпался. В Хешани под обстрелами всё было по-другому. Там любоваться разрывами как-то не приходилось. Там ты знал, что услышав один, самый первый разрыв, можно было быть уверенным, что тебя не задело, по крайней мере пока. А вот если и после этого ты стоял разинув рот, тут ты по праву мог получить всё, что прилетало потом.

Иногда по ночам бомбардировки и артналёты были ожесточённее, чем обычно, и тогда мы понимали, что бойцы северных сейчас повылезали из-под земли и куда-то направляются. По ночам можно было разлечься на мешках с песком и любоваться работой С-47, вооружённых «Вулканами». С-47 был винтомоторным самолётом, который обычно использовался для освещения наземных целей, но на многих стояли 20-мм пушки и 7,62-мм пулемёты, стрелявшие через дверные проёмы и способные делать 300 выстрелов в секунду, как оружие Гатлинга, «по пуле в каждый квадратный дюйм футбольного поля менее чем за минуту», как писали в пресс-релизах. Его называли «Пых – дракон волшебный», но морпехи использовали более подходящее название: «Спуки» [«Жуть» - АФ]. Каждый пятый патрон был трассирующим, и, когда «Спуки» начинал работать, всё вокруг замирало, пока бушевал плотный красный поток, который обрушивался на землю с чёрного неба. Когда ты смотрел на это с большого расстояния, то казалось, что поток между залпами пересыхает, медленно тает, словно хвост кометы, упавшей на землю, а через несколько секунд смолкали пулемёты. Если же ты смотрел с небольшого расстояния, то трудно было поверить, что у кого-то хватает мужества выдерживать это ночь за ночью, неделю за неделей, и ты начинал испытывать чувство уважения к вьетконговцам и бойцам северовьетнамской армии, которые уже несколько месяцев, каждую ночь, прижимаются к земле под этим огнём. Такие обстрелы вызывали благоговейный ужас, они были страшнее любых казней египетских, и по ночам слышно было, как морпехи разговаривают, глядя в небо, выкрикивая «На тебе!», а потом они смолкали и кто-нибудь говорил: «”Спуки” не дурак». Ночи были прекрасны. Ночью, собственно, было безопаснее, но и страшнее всего. Ночью в голову приходили страшные вещи. Потому что там был такой выбор, такое изумительное разнообразие поводов для страха! И в тот самый миг, когда ты это понимал, осознавал, чувство тревоги моментально тебя покидало. Чувство тревоги было роскошью, которая становилась обременительной ерундой, стоило ознакомиться со всем разнообразием смертей и увечий, которое предоставляла война. Одни боялись ранений в голову, другие приходили в ужас от мысли о ранении в грудь или живот, и все боялись самой страшной из ран, раны с большой буквы. Ребята молились и молились: «Мы с тобою заодно, Бог. Так ведь?», предлагали всё что угодно, лишь бы не это: «Возьми мои ноги, возьми мои руки, возьми глаза, жизнь мою поганую, Сволочь, но пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста, Их не отбирай».

Когда рядом с группой людей разрывался снаряд, все даже не думали о том, что сейчас могут прилететь другие, отскакивали в сторону и срывали штаны, чтобы посмотреть и облегчённо, истерически захохотать, даже на искромсанных ногах, даже с оторванными коленными чашечками оставаясь стоять благодаря облегчению, потрясению, благодарности судьбе и выбросу адреналина.

Свободы выбора было хоть отбавляй, но выбирать можно было только из того, о чём и думать не хотелось. Можно было даже проявить индивидуальность, размышляя о том, что страшнее всего. Можно было с грохотом погибнуть на костре, в который обратился твой вертолёт, упавший на землю как гиря, тебя могло разорвать на куски так, что никто и никогда не смог бы их собрать, можно было заполучить аккуратную дырочку в лёгком и, теряя сознание, слышать только бульканье своих последних вдохов, можно было умереть на последней стадии малярии под тихий стук в ушах, и это могло произойти с тобою после многих месяцев боёв, обстрелов из реактивных установок и пулемётов. Довольно много и даже слишком много человек были хранимы судьбой для такой смерти, и ты всегда надеялся, что твоему уходу из мира не будет присуща эта горькая ирония. Ты мог найти конец в какой-нибудь яме, пронзённый колом, не сходя с места, только посучив ногами, словно пытаясь отогнать смерть и спастись. Можно было свалиться замертво так, что врачам пришлось бы полчаса отыскивать ту дырочку, что тебя убила, и не находить её, постепенно проникаясь суеверным страхом. Ты мог погибнуть от пули, противопехотной мины, гранаты, реактивного снаряда, мины, выпущенной из миномёта, от пули снайпера, ты мог взлететь на воздух так, что твои останки собрали бы и в провисающем пончо отнесли в похоронную службу, и поставили точку. И всё это, можно сказать, восхищало.

Ночью всё это казалось более вероятным, чем при свете дня. Ночью в Хешани, когда ты сидел и ждал, от мыслей о врагах (поговаривали, что их там 40 тысяч), о том, что они могут всерьёз пойти в атаку, можно было просидеть без сна всю ночь. Ведь если они решатся, когда они решатся, будет мало утешения в том, что ты сидишь в лучшем блиндаже во всей демилитаризованной зоне, никто и не посмотрит на то, что ты молод, что у тебя есть планы на будущее, что кто-то тебя любит, что ты без оружия, просто наблюдатель. Потому что когда всё начнётся, кровь польётся рекой, и проверять документы никто не будет. (Единственными вьетнамскими словами, которые могли сказать многие из нас, были «Бао чи! Бао чи!» - «Журналист! Журналист!», или даже «Бао чи фап!» - «Французский журналист!», и это было всё равно что закричать: «Не стреляйте! Не стреляйте!»). Ты проникался любовью к жизни, любил и ценил её только за то, что она есть, но зачастую пренебрегал ею с безрассудством сомнамбулы. «Вести себя хорошо» означало оставаться в живых, и порою для этого надо было только оставаться внимательным в любой момент. Неудивительно, что все там начинали безумно верить в судьбу, неудивительно, что порою ты просыпался в четыре часа утра и твёрдо знал, что днём-то всё и случится, а пока можно перестать переживать по этому поводу и просто полежать, обливаясь потом в сыром, холодном блиндаже.

Но когда всё начиналось, то получалось по-другому. Ты был таким же, как все вокруг, и не мог больше ни моргнуть, ни плюнуть. Каждый раз всё происходило так же, как в предыдущий, наступало нечто ужасающее и долгожданное, кишки с яйцами выворачивало одновременно, органы чувств работали как фотовспышки, нисходя до примитивных реакций и взмывая обратно, стремясь поскорее уловить происходящее, как во время прихода после инъекции псилоцибина, когда тебя охватывает спокойствие, а затём выплёскиваются самая неимоверная радость и самый неимоверный ужас, известные человеку, когда-либо бывшие известными любому человеку, жившему на земле, неизъяснимые в их налетающем блеске, доходящие до всех возможных пределов и проходящие, как будто всё это было по велению свыше – велению бога или луны. И каждый раз потом накатывалась такая усталость, такое опустошение, когда ты знал только то, что остался в живых, и ничего не мог вспомнить, понимая только, что всё было похожим на нечто такое, что ты когда-то уже переживал. Долгое время ты лишь смутно ощущал что-то в этом роде, но после достаточного количества повторений воспоминания становились всё более оформленными и конкретными, и в конце концов наступал день, когда они проявлялись при первых выстрелах. Ты чувствовал себя так же, как тогда, когда был намного, намного моложе и впервые раздевал девушку.

* * *