Инне Максимовой не пришлось послужить своей новой социалистической родине. Только себе да мужу, и в конце сыну были отданы последние семь лет её маленькой жизни. День её начинался с проводин супруга на службу. Непросто было уговорить его побриться в неурочный день. Максимов вбил себе в голову, что «надо беречь лицо» и вынимал из футляра трофейный Solingen не чаще двух раз в неделю. Наконец из наследованного шкафа извлекался мундир прокурора, очищенный с вечера от пятен, отпаренный, выглаженный. Неопрятность супруга её, чистюлю, раздражала настолько, насколько позволяло врождённое добродушие девочки, в момент ставшей женщиной, минуя, как говорят марксисты, все промежуточные стадии. Ни дружбы с мальчиком, ни первой платонической любви не было в жизни русской фройляйн. Сразу после кукольного принца – первая брачная ночь, когда уже не девушка, но ещё не женщина задыхалась от тяжести потной туши и гнилого дыхания из губастой пасти чудовища (образ из страшной сказки). Нельзя ответить на вопрос, полюбила ли она мужа со временем, как нередко бывает, или возненавидела. Она не знала ни того, ни другого. Просто жила с этим случайным встречным, потому что так получилось. Звать его по имени сначала робела. Лет на пять всего младше родителей. Обратилась как-то «Макс», он жёстко отклонил: «Максимов!». Так и остался в устах супруги, очно и заочно «Максимовым». То наслаждение от физической близости, о котором туманно намекала мама перед свадьбой, Инна испытала лишь на пятом году замужества, после рождения Олежки. Притом, короткий миг наслаждения существовал сам по себе, а Максимов – отдельно. Удовлетворение без благодарности к тому, кто его вызвал.
Ребёнок долго не появлялся на свет, вследствие, решили врачи, недоразвитости матки у девочки с приписанными двумя годами при росписи в штабе части НКВД. Не исключено, что забеременеть женщина не могла из–за несовпадения её «циклов» с «циклами» мужа. Тот, раз и навсегда, будто следуя некоему пункту в казарменном уставе, утвердил график соития с супругой. Он брал её по внутреннему будильнику в воскресенье утром и в среду перед сном. И никаких старорежимных «фантазий» и «вдохновений».
В дородовую пятилетку, проводив мужа на службу, распорядившись жестами Катаржине насчёт обеда и уборки квартиры (если не планировалось посещение рынка втроём, с Петром, на прокурорской «Эмке»), Инна занималась собой. Сначала, в чём мать родила, сочная, прелестная, что подтверждало зеркало в полстены, делала в проветренной спальне зарядку на коврике из бамбука, по рекомендации журнала «Работница». Потом – ванна с хвойным экстрактом или морской солью и протирание кожи лица льдом из погреба. После этого, накинув трофейный пеньюар, прокурорша усаживалась за туалетный столик на гнутых ножках. Придирчиво всматривалась в своё отражение, находила изъяны и умело, пользуясь минимумом парфюмерии, устраняла их. Особенной заботой шатенки были её природные локоны, которыми заканчивались пряди длинных волос.
Утренний горький кофе внучка остзейского барона и боевая (по антибандеровской кампании) подруга сына трудового народа готовила себе сама. Завтрак не предусматривался её величеством фигурой, которая не желала разбухать, обзаводиться складками. Наконец наступало время самого главного, для чего стоило жить – выход в город в строгом наряде, соответствующем положению мужа. Это было своеобразное священнодейство, начинающееся с прогулки под столетними тенистыми каштанами центральной городской площади, получившей после войны имя Сталина и его гипсовую фигуру при входе в ратушу с часами–колёсами на гранёной башне. Обойдя квадратную площадь по периметру, раскланявшись или обменявшись приветствиями со знакомыми лицами, Инна уделяла внимание магазинам. Они занимали низы домов в два–три этажа. Через полстолетия русские обезьяны будут называть это занятие важно: shoping. Каждый магазин представлял собой в то бедное на развлечения время вернисаж товаров и клуб для праздных горожан, для тех, кто мог позволить себе расход не по нужде, а на показ окружающим. Максимова больше осматривала витрины, чем подходила к прилавку. Иногда что–нибудь покупала – конфеты в невиданной ранее коробке, катушку ниток, тройной одеколон для мужа. Не по ней было пускать пыль в глаза себе подобным. Редкие товары и продукты питания для пани прокуроки, как и для других избранных, находились за неприметными, без вывесок, дверями где–нибудь в глубине квартала на задах магазина. Туда «чёрным ходом» заходили по условному стуку или по предварительному телефонному звонку, делали заказ, расплачивались по государственной цене, оставляя сдачу «руке выдающей», и выходили налегке, чтобы в оговоренное время, уже дома, принять рассыльного с грузом.
Такие выходы длились до обеда. Дома за столом Инна обычно оказывалась одна. В дневные перерывы Максимов чаще всего встречался с другими первыми лицами округи в отдельном кабинете ресторана «Днестр», где видным чиновникам–партийцам выставлялся счёт по ценам рабочей столовой кирпичного завода, что на окраине Крулевца. В народе знали о запечатанных сургучом пакетах, доставляемых фельдъегерями раз в месяц в высокие кабинеты, но понимали, что в пакетах – лишь бумажная мелочь. После опустошительной войны страна не могла много доплачивать за верность делу партии избранным труженикам поверх обычной зарплаты. Поэтому комплексный обед (что работнику котельной, что председателю райисполкома) в точках общепита обходился приблизительно в одну цену. А что составляло «комплексы», историей мирового пролетариата не отмечено …
Жадностью к пище, в отличие от многих толстушек, Инна Максимова не отличаласьс рождения. Этим спасла своё тело от ожирения. Несколько ложек постного супа, кусочек куриной грудки, обязательно овощной салат, с преобладанием помидоров, и стакан сока – вот примерный её обед. Одна шоколадная конфета в день, обезжиренный творог, кефир на ужин. Еду для прокурора Катаржина готовила отдельно, любимую ветчину доставал он сам на мясокомбинате; в обычные магазины такую не завозили. Когда случались домашние праздники, гостей Максимовы вели в ресторан, сами гостевали редко. За чужим званым столом Инна к блюдам только притрагивалась.
Только после обеда молодая женщина позволяла себе полежать на кожаном диване напротив камина, устраивалась с книжкой в кресле–качалке на веранде или в гамаке, растянутом между грушами Бере Люка в саду. В таком положении оставалась час–два в зависимости от увлечения чтением. Потом в гостиной заводился патефон, и отдохнувшая хозяйка, теперь одна на весь дом, танцевала с воображаемым партнёром.
Танец был её единственной страстью, которая вызывала у Максимова презрительную усмешку. Два раза в месяц, по субботам, с осени по лето, в Доме офицеров устраивались музыкальные вечера. Сцена отводилась военному оркестру или вокально–инструментальному ансамблю пана Шраера, обслуживавшему также ресторан и кинотеатр Крулевца. Публика размещалась за накрытыми столиками по периметру зала, а центр его, освобождённый от стульев, отводился для танцующих пар. До рождения ребёнка Максимова таких вечеров не пропускала, а майор всегда сопровождал жену, хотя, кроме маршей и заунывных напевов Валдая не признавал никаких мелодий, сам «в ваших плясках» участия не принимал. Он напрягался, глаза его становились злыми, углы губастого рта опускались, когда к их столику направлялся офицер или штатский: «Разрешите пригласить вашу жену?». Инна обращала вопросительный взгляд на мужа, понимала его без слов. Могла с улыбкой протянуть руку кавалеру в знак согласия, а могла, так же улыбаясь, мягко отказать: «Простите, я не готова». Участники веселья приглашали её часто, ибо для них не было в Крулевце иного места, где выпадала возможность потереться о выпуклости «рубенсовского масштаба». Инна же танцевала самозабвенно, лишь опираясь на партнёра, не чувствуя его.
Свободные от таких балов выходные дни посвящались кино. «Крутили» «Кубанских казаков» и «Беспокойное хозяйство», массу трофейных фильмов с титрами; особым спросом у зрителей пользовался четырёхсерийный «Тарзан». В фойе работал буфет, перед сеансом и между сериями, пока проветривался зал, зрителей развлекал всё тот же Шраер с весёлыми ребятами. Инна и сидя пританцовывала, каблучки отбивали ритм, музыканты смотрели мимо нот на её колени. Максимов сидел туча тучей.
Так плавно текла жизнь бездетной, не занятой общественно-полезным трудом прокурорши, на местном наречии – прокурорки. А тем временем где–то в запредельном пространстве, в таинственной Книге Судеб на её странице рабы Божией Инны появилась новая запись.
Каждый человек похож на какую–нибудь зверушку. Или на птицу. Можно и дальше пойти в сравнениях… Лёня Гофман напоминал мелкую таранку, провисевшую на горячем ветру в тени дольше положенного срока. Так он высох к своим, предположим, тридцати пяти годам. А может, к сорока пяти. Угадать это на глаз не представлялось возможным. Его забавная носатая физиономия, без фаса, собранная природой под острым углом из двух профилей, представляла собой живописное переплетение морщин, тронутых румянцем ниже острых скул. Уму непостижимо, как Лёня умудрялся быть всегда безукоризненно выбритым, без единого пореза. Но худоба этого мужчинки, который одевался и обувался в магазинах для детей, не выглядела болезненной, даже когда он находился в неподвижной позе. Кто видел его на речном пляже или в общественной бане могли убедиться в наличии развитых мышц под веснушчатой кожей этого человека без определённого возраста. До войны он танцевал во Львовском театре оперы и балета.
Нашествие немцев и последовавшие за ним расстрелы галицийских евреев в лощине под Кортумовой горой застали Гофмана в карпатском селении близ Крулевца, где добывался в ручных копальнях озокерит. Компрессами из горного воска тогда лечили травмы конечностей и дипломированные врачи и целители из народа. Тем летом наш солист повредил на сцене ногу. Это его и спасло. Знахарка спрятала пациента на чердаке своего жилья за околицей селения на границе леса. Там, на сеновале, загостившийся львовянин дневал, предаваясь сну и расплачиваясь за постой ласками, до которых немолодая целительница всех недугов, вдова владельца копальни, была охоча. А ночами спускался в жилую половину дома. Внизу было просторно. Дети пани Ванды уже разбежались по свету кто куда. Заговорщики огня не зажигали. Вечеряли в полутьме, редко при луне в оконном стекле, на ощупь доделывали по хозяйству то, чего не успевала сделать в светлые часы пани Ванда. Ведь ей приходилось заниматься врачеванием по вызову и дома, принимая ходячих в покое[1]. Её тайный жилец, бывало, в непроглядную темень тоже выходил во двор, благо, за парканом[2] соседей не было, и можно было не опасаться в полночь праздных визитёров во владения знахарки, якшавшейся (кто бы сомневался!) с нечистой силой.
Когда сожительница львовянина удалялась в хату[3] для восстановления сил и просмотра снов, Гофман нырял в пидвал и захлопывал крышку люка над головой. Здесь не было окон, только дверь черного хода наружу, на запорах изнутри; теплилась на большом низком столе масляная лампада. Света было достаточно, чтобы рассмотреть коробы с горной породой у стен, пучки трав, свисающих с низкого потолка. Бывшему работнику сцены предстояло до утра выполнить заданный хозяйкой урок по отделению шафранно–жёлтого озокерита от серой вмещающей породы[4]. Кроме того, со временем пани Ванда всё чаще доверяла ему первый разбор растений по лечебным свойствам. Горный воск доставлялся сюда фирами[5] от копален, а травы собирали сельские дети за копеечное вознаграждение.
Несколько часов в сутки нелёгкой физической работы три года подряд и лесной воздух карпатского низкогорья позволили солисту балета сохранить силу, достаточную, чтобы подбросить и поймать балерину, которая лишь кажется пушинкой.
Так продолжалось до лета 44–го года. Хотя убежище смертника находилось на отшибе, кто–то из односельчан почуял подозрительное в поведении вдовы. Донёс в полицейский участок. Однажды дневной сон Гофмана прервали громкие голоса, доносившиеся со двора. Глянул в чердачное окно: хозяйка, с вилами наперевес, пыталась остановить группу штатских с винтовками, прущихся к дому. Выстрел – женский крик прервался. Чердачный жилец успел скрыться в лесу с котомкой, которую всегда держал наготове на случай внезапного бегства. Несколько недель таился у ключа в седловине двуглавой Ратной горы, поросшей кустами ежевики. Днём на малом огне, чтобы не выдавать себя дымом, готовил жидкое варево из домашних припасов, добавлял в него грибов и дикого лука; ночью забивался в свитое из прутьев и травы гнездо. Колючие заросли надёжно защищали от крупных зверей. Но от людей не оградили.
Когда Красная армия начала занимать в Галиции город за городом, крупные узловые селения, отряды бандеровцев, дробясь, мельчая, стали укрываться в лесах, в горных распадках. Одна из таких групп наткнулась на чужака. Притащили в схрон. Там, под корнями буков, пана жида приговорили к смерти, бо втэчэ[6]. Но тут в подземелье доставили раненого провидныка[7]. Гофман нашёлся: «Кладить на стол! Я ликаж»[8]. Практика возле знахарки не прошла даром. И просто удача: командир выжил, наказал партызанам: «Хирурга бэрэжыть!».
Сбежать ему удалось только на третий год. В Крулевце сразу явился в здание с местным названием Дефензива[9], решительно потребовал у часового пропустить к самому большому начальнику. Настойчивого посетителя провели к Максимову. В следующие дни последний схрон в округе был ликвидирован. Пленника бандеровцев за оказанную услугу советской власти после недолгой проверки отпустили на все четыре стороны. Он остался в Крулевце и по рекомендации благодарного ему прокурора устроился учителем танца в балетный кружок при Доме пионеров. О театре оперы и балета во Львове уже и не мечтал: годы не те, держала в Крулевце и привязанность к питомцам, которые его дразнили за смешной вид и взаимно любили.