Вы здесь

Голоса старого дома

Воспоминание о давнем

I.

За свою жизнь, длиной в три четверти века, «я менял города» (как поётся в известной песне) 13 раз. Квартир насчитал 18. Вернее сказать, сначала, от отцовской избы на берегу Енисея, где я увидел свет, меня возили за собой родители, пока мы не оказались в Прикарпатье. А там и мне подоспело время поднимать паруса и браться за руль самому. Большой соблазн сослаться на «ветер странствий», который время от времени поднимается в душе каждого из нас. Но действительность была менее романтичной – обстоятельства службы отца, желания Мамы (всегда успешные) улучшить быт семьи и наконец, при распаде единой страны, необходимость смириться с судьбой изгнанника с обжитого места.

Без малого 33 года, считая с лета 1961, я жил во Львове, покидая его на несколько тёплых месяцев, когда работал в карпатских геолого-поисковых экспедициях.

Тот Львув, в который вошла Красная армия в сентябре 1939 года, а вторично – через 5 лет, был по внешнему облику и по духу польским. 146-летнее владение им австрийскими Габсбургами никаких отчётливо немецких следов в городе не оставило. Лишь готское имя – Лемберг – звучало эхом истории в узкой долине Полтвы между вершинами Высокого замка и Кортумовой горы[1].

Когда Красная Армия вернулась в этот галицийский Вавилон, центральные кварталы города оказались опустевшими. Евреев (а это треть населения) гестапо и услужливые укро-националисты закопали во рвах у подножия Кортумовой горы. Новые хозяева жизни и смерти и с поляками обращались подобным образом, отчего многие из последних бежали в Польшу, бросая имущество.

Наступил короткий во времени жилищный рай для переселенцев с востока СССР. До того, как коммунальная служба Советской власти установила учёт опустевшего жилья, новожилы попросту вламывались в «ничейные» квартиры, прописываясь в них задним числом. Скромным совслужащим, не избалованным бытом пролетарского государства, казалось, что они попадали в запретное для них ранее, но неотразимо привлекательное буржуазное пространство. До этого они видели красивую удобную мебель лишь в музеях под лепными потолками, с кафельными печами светлых залов с рисуночными паркетами, да её разрозненные предметы по углам у «недобитых бывших» - венские стулья на гнутых ножках, гобелены, мраморные столешницы, подлинники профессиональных художников на холстах в затейливых рамах, бронзовые и фаянсовые статуэтки, разнообразную кухонную посуду, фарфоровые сервизы, напольные часы с боем, хрустальные люстры, прочее удивительное, недоступное… Обретённое воспринималось отнюдь не краденым, скорее военными трофеями. В несытые годы ценные вещи перепродавались из рук в руки. Позднее один из новых львовян хвастался мне, что изготовил из золотистой кожи доставшихся ему «панских» кресел и дивана не одну пару сапог для красной знати послевоенных лет.

Впрочем, рай длился недолго. Пришло время дробления захваченных квартир, заселения подвалов. Но и львовское подполье в собственно городской черте представляло собой помещения, которые казались более подходящими для обитания, чем советские коммуналки, тем более, трущобы и бараки строителей коммунизма на исторической родине «с названьем кратким» СССР.

 

II.

Более полувека тому назад, когда я, уже сам себе хозяин, молодой неженатый человек, в результате квартирного междугородного обмена, поселился во Львове, мне не выпала удача моих предшественников. Старинное здание в три этажа с округлым фасадом на повороте улицы Коперника отмечало собой конец крутого подъёма из долины Полтвы на плоский верх холма, застроенного доходными домами, особняками и костёлами вокруг политехнического института. Здесь трамвай, скрежеща и завывая на вираже, доказывал свою моторную силу. Механический визг несколько глушили кроны столетних каштанов, посаженных по краю широкого тротуара. Туда, как оказалось, выходил балкон, весь в чугунных кружевах, жилья, привлекшего наше внимание при поисках подходящего обмена. Единственный проход в него пролегал через внутренний двор в виде серокаменного сырого колодца, куда не проникало солнце. До последней войны эта квартира была частью пятикомнатных апартаментов, но теперь три комнаты, с выходом непосредственно к парадной двери на улицу, стали отдельным жилищем, а оставшиеся две комнаты и помещение для прислуги, приспособленное под кухню, с чёрным ходом через двор-колодец, образовали отдельную квартиру, ставшую нашей.

 

После одесской коммуналки с керосином на прокопченной кухне и углём для комнатных печей, где мы с Мамой и бабушкой прожили несколько лет, львовская газифицированная отдельная полуквартира показалась мне призом за прошлое неустройство. Хозяйка, с которой мы затеяли обмен, немногословная увядшая красавица, показала мне «двушку с удобствами». Торопливо провела через мрачную кухню, окном во двор, и торжественно распахнула дверь ванной комнаты. Знала, хитрунья, чем поразить простого советского специалиста с вузовским дипломом. В помещения такого размера во времена моего детства и юности нередко вселяли для счастливой жизни небольшую семью - есть, спать, отдыхать после работы, делать уроки, слушать по радиоточке бодрые сводки о потрясающих ум достижениях народного хозяйства по сравнению с 1913 годом. Сортир же таких отдельных квартир обычно был общим - во дворе (по балкону направо, помните?). А вместо ванной – жестяной тазик и душ, согласно голозадой очереди, в городской бане за железнодорожными путями. Неужели забыли? Впечатление от простора воистину «зала для омовения», увиденного мной впервые в жизни, усиливали монументальная ванна, в которой можно было вытянуться во всю длину тела, «односемейный» унитаз (простите за выражение) и кафельные стены; всё белое. Газовая колонка на том месте, где мои представления о комфорте могли допустить бак для воды с топкой под уголь, стала последним аргументом в пользу квартирного обмена. Хозяйка с понимающей улыбкой вывела меня, словно захмелевшего, в комнаты.

Жилые помещения тоже оказали на моё сознание, определённое одесским бытием, такое же воздействие, как, предполагаю, поднебесная ширь производит на сознание спелеолога на выходе из подземной щели. Тому способствовали предметы мебели – самые необходимые, искусно расставленные, свет в окнах южной стороны и на паркете, натёртом горным воском.

Странное чувство вдруг охватило меня. Вроде стеснения, неловкости оттого, что я вторгся незваным в чужой для меня мир жильцов, обитавших здесь века полтора-два. Будто ждал от них вопросов: «Простите, вы кто? Откуда? Разве мы вас звали?». Неужели моя проводница по этой квартире лишь её совладелица?

Отмахнувшись от наваждения, я поспешил подписать заготовленные к моему визиту бумаги и вскоре дал телеграммой своим «добро» на выезд во Львов.

 

Первые дни, расставив раскладушки и рассовав привезённое в чемоданах и узлах по углам, мы с Мамой пережили очередные в нашей жизни трудности. Но они, дневные, по привычке переносились нами легче, чем ночное неудобство (назову так), которое испытывали оба. Нет, мы спали, никто и ничто не будило нас. Просто сон не был спокойным, целительным, не снимал накопленной за день усталости. И утро наступало не мягким прикосновением света в урочный час, а будто толчком из темноты. Мы обменивались впечатлениями. Они совпадали. Всегда одно и то же: будто кто-то чужой бродил в темноте по комнатам, с кем-то перешёптывался невнятно. Словом, ночью мы с Мамой чувствовали себя не у себя дома, а в гостях, куда попали случайно. Однажды мне показалось, что я понял фразу, произнесённую незнакомым женским голосом: «Прошу пана, чи можна зъисты ту шницельку?».

Привидения? Но ведь мы с Мамой в них не верили. Мы ломали себе головы, пока не приехала бабушка и не выслушала наши рассказы. Она неодобрительно посмотрела на нас и, протянув мне трёшку, скомандовала: «Купи свечей, только в церкви, здесь рядом».

Я вспомнил: когда в начале пятидесятых мы вселялись в особняк на окраине Самбора, что на Днестре, под боком у Карпат, бабушка первым делом, ввечеру, устроила на скорую руку ужин при свечах, выключив электричество. Тогда, нас тоже было трое в том же составе. В двурогом канделябре, оставшемся в национализированной квартире, горели две свечи из бабушкиных запасов. Прежде чем приступить к скудной вечере, Мамина мама сказала: «Помянем добром всех тех неизвестных, кто жил здесь прежде нас. Царство небесное умершим и светлые дни живым». Разумеется, я, пионер, значит, атеист, ни в какую чертовщину не верящий, пропустил эти слова мимо ушей. Но теперь, взрослый, недавно чудом избежавший гибели в своей первой геологической экспедиции, проникся ощущением реальности того, что зажжённые в срок и адресно свечи в этой квартире, добрые слова о её незнаемых нами жильцах прежних лет способствуют какой-то очень нужной для людей связи между нами и ними, вводят нас в их круг. Ведь придёт время, и мы для новых жильцов, может быть, ещё не родившихся, тоже станем необходимыми для их нравственного здоровья объектами, смутно воспринимаемыми чувствами, при сомнениях рационального ума, которые связывают будущее с прошлым, не дающим распасться времени.

Впервые, в молчании сидевших рядом родных, в паузе между завывающими за окном трамваями, я ощутил спиной присутствие ещё каких-то людей. Но теперь, благодаря бабушке, я понял, чем мы связаны. Они здесь. Они навсегда в этой квартире. Не от того ли возникла вера в домовых? Домовой – совсем не то, что привидение, холодная, пугающая живых тень мертвеца. Домовой тёплый, может хихикать и пакостить, он, утверждают, водится в каждом жилище.

В последующие дни, время от времени, я пересекался с нашими незримыми предшественниками в самых неожиданных местах. Однажды, долбя стенку в кухне по какой-то хозяйственной надобности, я вскрыл и повредил свинцовую трубку светильного газа, которым пользовались львовяне ещё до Первой мировой. Раздалось тихое шипение. Зажёг спичку, поднёс к месту разрыва. Трубка ответила слабым голубоватым огоньком. И сразу за спиной негромко, на польском: «Не переводи зря газ, юнак». Оглянулся – бабушка из ванной выходит. Она польский не знала. Но спросил: «Ты что-то сказала?» - «Я?.. Да ни слова».

Ещё при знакомстве с квартирой бросилась мне в глаза любопытная вещица, свисавшая на витом шнуре с потолка над письменным столом в углу между оконной и глухой стенами меньшей комнаты. Она представляла собой грушеподобную ручку из фаянса, декорированную бронзой, с надписью польскими литерами «поцёнгнунць», то есть приглашала потянуть её. Шнур по колёсикам на потолке тянулся в сторону кухни, бывшей «запольщи», напоминаю, комнаты для прислуги. Похоже, это нехитрое приспособление с колокольчиком (предполагаю) на другом конце служила работавшему за столом для вызова служанки. Сюда, под окно, и я поставил свой рабочий столик, бывший ломберным, вывезенным отцом из оккупированного в 1945 году Будапешта, с которым не разлучался с подросткового возраста, когда начал испытывать творческие муки. От съехавших из квартиры на улице Коперника жильцов осталась только эта изящная вещица на витом шнуре. Колокольчик, если он действительно был, давно, думается мне, оборвался и затерялся. Впрочем, он был бы теперь бесполезным. Ручку я оставил на прежнем месте, как предмет старины. Пусть себе висит, напоминая рассеянной голове, что надо быть внимательным, даже садясь за стол для мирного труда. Но «фаянсовая груша» оказалась не простой. Благодаря ей, я окончательно уверовал в реальную связь с теми, кто жил в этих комнатах. Послушайте.

 

Вечерело, но поздняя осень уже заменила в окне солнечный свет на электрический. И я включил торшер, сидя за рабочим столиком. Правда, не столько сидел, как вскакивал и мерил шагами свою комнату из угла в угол; вновь опускался на стул, то откидываясь к спинке, то ложась лицом на сложенные руки поверх разбросанных по столешнице исчёрканных карандашом листов бумаги: нужные фразы не шли на ум, хоть убей. А назавтра надо было сдавать заказанный материал в редакцию газеты. Так, маясь, машинально зажал в ладони висевшую справа, чуть выше головы, фаянсовую ручку-грушу, удобную, приятную на ощупь. И сразу учуял острый запах свежезаваренного кофе. Кофе! Вот что прояснит мои мысли.

Выскочил на кухню, уверенный, что бабушка готовит себе обычную вечернюю кофейницу, без которой сон к ней не шёл. Но бабушка, оказалось, ушла к соседке, на кухне кофе и не пахло. Так что учуял мой нос? Вернулся к себе. И здесь ни малейшего запаха, так возбудившего меня. В форточку тоже не тянуло. Что за чертовщина! Задумавшись, опустился на стул, и тут меня осенило: это ручка! Схватил её – и сразу возник в носу будто проникший через руку, плечо, шею тот самый запах, свежий, острый. Коротким импульсом.

Кажется, я понял: когда-то, может быть, даже сто лет назад, здесь сиживал творческий человек, которому в минуты поиска нужных слов требовалась, как горючее машине, чашка крепкого кофе. И он нетерпеливо, резко дёргал висевшую справа от головы ручку звонка, вызывая прислугу. Я даже видел внутренним взором этого поэта (да, непременно поэта), сухолицего шляхтича с лихорадочным блеском в глазах, с ранней сединой в волнистых волосах, раза в два старше меня, нервного, с тонким слухом на слова и музыку.

 

III.

Много лет спустя, роясь в архиве знаменитого публичного собрания книг Оссолинеума, что под Цитаделью во Львове, я обнаружил следы забытого читателями местного польского поэта Станислава Чижовского, сверстника Адама Мицкевича. В стихотворном сборничке, толщиной с ученическую тетрадь, изданном в 1862 году, был помещён гравированный портрет худощавого, длинноволосого средних лет литератора. Я его «узнал». Веря в успех, продолжил розыски в городском архиве. Удача! Пан Станислав всю свою недолгую жизнь оставался верен отцовской квартире в доме на улице Коперника, выше особняка гетмана Сапеги, где заканчивался подъём на спину холма. Я не сомневаюсь, какую именно квартиру занимал поэт, какое место в какой комнате выбрал для рабочего стола. Ведь он сам дал мне знать об этом.

 

IV.

По натуре я не мистик. Привидения, домовые, загробные голоса и прочее «потустороннее» - для меня исключительно занимательные литературные образы. Поэтому я пытался самому себе объяснить то таинственное, чем оказалась наполнена наша новая квартира в западном городе. Да и не только она. Просто я раньше в иных стенах не прислушивался к тому звуковому «фону», который был присущ старому жилью. Теперь прислушался и задумался.

Подсказка нашлась в рассказе Ивана Ефремова «Тень Минувшего», прочитанного мной в те дни. Теперь подробности рассказа забылись. Помню, что описано фантастическое видение, открывшееся глазам советского палеонтолога где-то в Монголии, в месте скопления костей динозавров. Будто бы на гладкой, чёрной поверхности ископаемой смолы появилось цветное изображение динозавра, жившего 200 миллионов лет тому назад. Видение длилось несколько минут, потом стало тускнеть, пока не исчезло. На следующий день оно вновь появилось там же, при той же высоте солнца, опять коротко. После долгих раздумий учёный пришёл к выводу, что в неисчерпаемой на явления природе существуют условия, при которых возможен естественный фотоснимок того или иного объекта. Редчайший случай, но не исключён. «Тогда не исключена и съёмка движущегося объекта», - помню, мысленно дополнил я гипотезу палеонтолога, то есть автора повествования.

Теперь загадка звуков из прошлого – умолкнувших речей, скрипа паркета под ногами, звона посуды, шлепка упавшей книги, прочих - представлялась мне менее сложной. Естественно, звук изменяет структуру находящегося в сфере его воздействия предмета. Каменные стены здания – это своего рода пластинки, на которых звуки оставляют свои рисунки-знаки. В отличие от патефонной пластинки, требующей иглы, чтобы она зазвучала, стены отзываются записанными в них звуками на сотрясение извне от хода трамвая, например, на изменение температуры внутри дома, от освещения, вообще, от всего, что выводит их из состояния, бывшего при «записи». Так приблизительно я рассуждал на уровне того технического образования, которого не имею вообще. Пусть меня опровергнут или поправят, но я пытался рассуждать по-научному, ей-Бо. Что касается запахов, то тут проще простого: штукатурка, сам кирпич пропитаны ими. А тот факт, что я начинал ощущать запах того кофе, на столе того поэта, то здесь всё дело, предполагаю, в ручке звонка. Пока не знаю, как объяснить. Надо думать. Может быть, ручка как-то «запомнила» гравитационное поле давно почившего поэта, и оно оказалось близким к моему?

Вот так просто приоткрывалась мне тайна старого дома. Но один случай поставил под сомнение, перечеркнул мои «научные» доводы.

 

V.

Через квартал от нашего дома находился парк, ровесник 700-летнего города. В советское время он получил имя пысьмэнныка Ивана Франко, но старожилы продолжали называть его, как и триста лет назад, Иезуитским. Купы древних каштанов спускались с верха холма по крутому склону к речной долине, вместившей средневековую часть города. Внизу, на выходе из парка, находилась уютная кафешка, которую мы, выпускники университетского геофака, облюбовали для встреч. Однажды мы с однокашником Ярославом Гренем заняли столик у окна, заказали вина и по шницелю с овощами. В разгар дружеской беседы приблизилась к нам старая дама, которая передвигалась между столиками, пиликая на скрипке польские мелодии, чаще всего «Тилко ви Львовье». На ней было поношенное платье, некогда, видимо, золотистое, теперь тускло-шафрановое; распухшие голые ноги подкашивались на стоптанных каблуках. Морщинистое лицо ничего не выражало, ни когда она играла, ни когда принимала мелочь за музыкальные номера, освобождая руку от смычка. Возле нашего столика она остановилась и взяла скрипку подмышку. Не обращая внимания на рублёвую бумажку, протянутую ей мной, указала смычком на тарелку Греня с недоеденными овощами и мясом: «Прошу пана, чи можна зъисты ту шницельку?».

Я уставился на скрипачку (полагаю, с глупейшим видом). Ведь это тот самый голос, который слышал я у себя дома! И фраза – слово в слово. Славик подвинул к ней тарелку.

«Дэ вы мэшкаетэ, пани?»[2], - спросил я её. Она пожала плечами, то ли не поняв моего вопроса, то ли не желая на него отвечать, и, перенеся объедки на свободный столик в углу, торопливо принялась за трапезу, низко опустив седую кудрявую голову. Славик что-то говорил мне, я что-то отвечал, не помню. Я был сбит с толку. Не заметил, как пани музыкантша вышла из кафе. Мелькнула уже за оконным стеклом шафрановым пятном в солнечном свете. Прошло с четверть часа моего томления догадками, потом я сорвался с места: «Погоди, дружище, не обижайся, потом объясню, мне надо выяснить… Потом, потом!». И выбежал на улицу, дальше двинулся вверх через парк – к улице Коперника. Шафрановую спину увидел издали, когда она приблизилась к входу в мой дом. Потом, вбежав в подъезд, увидел через окно на лестничной площадке, что она пересекает двор-колодец и скрывается в дверном проёме, ведущем к лестнице чёрного хода. Но ведь это единственный путь к нашей, с Мамой и бабушкой, квартире на втором этаже. Почти настигаю её, остался один лестничный пролёт между нами. И вдруг тяжёлые шаги старой женщины стихают. Значит, на третий этаж скрипачка подняться не успела. Так где же она? Двери нашей квартиры на ключе. Отпираю. Кухня, комнаты пусты. Вернулся на кухню и слышу тихий смех знакомым уже голосом, слова на польском: «Не переводи зря газ, юнак».

…Есть много на свете всяких загадок, что и не снились нам, да простит меня Шекспир за вольный перевод.



[1] 600 лет назад этой землёй владели Рюриковичи, князья червонорусские, сидевшие в Галиче на Днестре. Столица получила своё название от галицийцев – ещё более древних племён кельтского происхождения, родственных галлам, а уже

отсюда, где смешались кельты и славяне, пошло название Галичина – Галиция. Князь Лев, сын Данилы Галицкого, блистательного воина и недальновидного дипломата, поставил на Замковой горе цитадель, а под горой, на полночной стороне, вырос городок его имени, Львов. Сейчас это невыразительная городская окраина. Только несколько старинных церквей украшают скучное в архитектурном отношении пространство. В одну из них привозили для вечного упокоения тела молдавских господарей, в Свято-Онуфриевском монастыре похоронен наш первопечатник Иван Фёдоров. Уже во второй половине XIVвека, когда Львовом завладели польские короли, центр его переместился туда, где сегодня высится квадратная башня ратуши. Только одну улицу, что и до сих пор называется Руська, выделили новые хозяева галичанам, населявшим пригороды и окрестные сёла. Они называли себя русынами (русины). Другие улицы занял пришлый разноплемённый люд: сербы, армяне, греки, выходцы из Венгрии и немецких земель, молдаване, иудеи, поляки. При I разделе Польши этот край отошёл сидельцам Хофбурга. Новое владение австрийской короны получило пышное название Королевство Галиции и Лодомерии, а потомки прикарпатских славян и кельтов стали привыкать к немецкому имени «рутены». Смена хозяев (варшавских на венских) не сказалась на этническом составе прекрасного, богато декорированного зеленью европейского города. До начала последней мировой войны половину населения составляли католики (поляки и ополяченные русины), треть – иудеи. И только десятую – униаты русинского корня. Униатам принадлежали окрестные сёла и простонародные пригороды. В первой трети ХХ века половина из них, поддавшись давлению «Венского проекта», отзывалась на кличку «украинцы». «Мудрая» Коммунистическая партия решила, что никаких русинов в УССР не должно быть. Всем туземцам Галиции, сохранившим к приходу «совьетов» верность родовому имени, записали в 5-ю графу советских паспортов «украинец, украинка». Упрямцев быстро перевоспитали «органы». Таким образом, в Советском Союзе всего за несколько лет сбылась давняя мечта польских и австрийских колонизаторов лишить аборигенов самой памяти о единой Руси. Достижение поистине стахановское. Ведь Габсбургам и сменившим их президентам Польши понадобился без малого век, чтобы подачками и посулами склонить половину русинов-рутенов к замене родового имени на нелепое для них, «окраинное» имя, чтобы они поскорее забыли своё родство с Великой Русью. Между 1945-1991 годами оно забылось почти полностью.

 

[2] Где вы живёте, пани?